– Вова, дай ему твои солнечные очки. – Тетя Оля теребит плечо сына. – У тебя в машине запасные, дай. Илик еще не знает, что такое израильское солнце.
Участников конгресса много, ждут еще кого-то. Их повезет микроавтобус.
В микроавтобусе Илик глядит в пыльное стекло. Все выжжено, сухо – космический вид. Илик зевает и тут же на полузевке проваливается в сон. Рядом поглядывает по сторонам отец Эндрю.
Микроавтобус ползет по холмам, голова Илика покачивается, губы приоткрыты, лицо скрыто темными очками. Участники тихо переговариваются, кто-то, как Илик, дремлет. Конгресс посвящен теме Рождества Христова. Рождество в богословии, философии, искусстве. На заднем сиденье улыбается музыковед из Италии, он будет делать доклад о теме Рождества в музыке барокко. Дотторе, а когда ваш доклад? Послезавтра. Доклад отца Эндрю стоит на завтра: о «богословии Рождества» протоиерея Кирилла Триярского. Забавно, они устраивают этот конгресс летом, в самое пекло, не правда ли? Да, логично было бы поближе к самому Рождеству. Оставьте, какие конгрессы на рождественские каникулы!.. Да, но не в такую жару. Именно в такую жару все дешевле, и гостиницы дешевле. К тому же безопасность, они здесь должны постоянно думать о безопасности. Это вторая религия этого государства – безопасность, а может, даже первая. Вы хотите сказать, что в такую жару проводить безопаснее? Я хочу сказать, что мы уже приехали…
Илик вылезает со всеми на пылающую брусчатку, в глазах после сна песок, еще эти чертовы темные очки… Регистрируется, доползает до номера, сдирает одежду и лезет под душ. Вода течет по затылку, плечам, по наметившемуся за полгода американской жизни жирку. Следующий маршрут: душ – постель, с кое-как вытиранием по пути следования. Через час просыпается, спускает ноги, почесывает подбородок.
У выхода из гостиницы стоит парень в форме. Лицо интеллигентное, почти консерваторский тип. Темное солнце блестит на дуле автомата.
Они едут по городу. В микроавтобусе пустые места, некоторые участники еще приходят в себя. Отец Эндрю спрашивает, как Илик отдохнул. Серые стены крепости, желтый купол. «Мечеть Омара», – показывает отец Эндрю. Илик во время обеда почти не ел, только пил. Теперь все это из него выходит, на ресницы натекает пот.
Пальмы. Военные. Много военных. Первая религия этого государства. А вот и эти… Господи, как их? Раввины… хасиды? Надо спросить у дяди Вени, если успеют повидаться. Огромные шляпы, бородки. Ну как же их?.. Голос крови должен подсказать. Голос крови молчит. Наверное, из-за того что жара. И усталость. В другой обстановке, может, и шепнул бы что-то.
Они останавливаются и ждут. Кого ждем, коллеги? Гида, гида. Снова проходят военные. Илик провожает их взглядом. Совсем мальчишки.
За эти полгода он отошел почти от всего прежнего. От прежнего своего круга, от этих сборищ с водкой и колбасой и спорами обо всем. В кругу пошли слухи, что Илик собирается податься в монахи. С особым неврастеническим аппетитом об этом говорили женщины. Нет, милые мои, он не собирается становиться монахом.
А вот музыку он больше не пишет. Но это началось еще до крещения. Точнее, кончилось. Уже в первые недели в Нью-Йорке почувствовал эту пустоту там, откуда раньше росла музыка. Пытался ее заполнить, залить. Завалить разговорами. Только расширялась. Теперь он иногда регентует у отца Эндрю.
Гида все еще нет. Десять минут, пятнадцать минут. Это нормально, здесь все так. Здесь вечность уничтожила время. Что такое десять-двадцать минут, когда кругом тысячелетия? Это вам не Америка, коллеги.
Илик жалеет, что не взял с собой попить. Выйти, пока не явился гид, если он вообще явится?
Потерпите еще, сейчас он придет. Организаторы предупреждали, лучше не ходить по одному.
Не в вечности, кажется, дело, коллеги, а в моих бывших согражданах. Которых здесь вон сколько, просто Сухуми или Ялта. У советского человека нет чувства настоящего, он весь где-то в будущем. На время обращает внимание только тогда, когда за небольшое опоздание могут посадить, как Иликина отца в тридцать девятом (еле-еле выкрутился).
Кто-то передает ему бутылку воды, Илик благодарит, глотает, всплывают пузырьки. А вот и гид, бодрый, мокрый, извиняется на чудовищном английском.
Они едут в Вифлеем. Вифлеем переводится как «дом хлеба».
Хорошее название для симфонической картины. «Дом хлеба». Наверняка уже кто-то использовал. Надо спросить итальянца. Это, кстати, он передал Илику бутылку. «Дом хлеба», Господь как хлеб. Что еще нужно человеку? Хлеб и вода.
Итальянец не знает, он специалист по музыке барокко. «Дом хлеба»? В барочной музыке, по крайней мере, так ни одно сочинение не называлось.
Илик глядит в окно. Дом хлеба… Темный цвет очков его раздражает. Но если снять, еще хуже, уже пробовал, глаза просто заливает огонь. Как-то же они здесь обходились без этих темных стекол: патриархи, пророки, апостолы? Человек ко всему привыкает, особенно – святой. Принимает мир таким, какой он есть. Чтобы изменить мир, надо вначале его полюбить. С его пылью, свалками мусора, этим адским солнцем.
Кинг Дэвид, джюз. Адорейшн эф мэджи.[80] Вслушивается в болтовню гида, отцеживая понятное. Уловить систему, по которой этот парень портит английский… Илик допивает остатки воды, ищет, куда сунуть пустую бутылку. Отец Эндрю дремлет. В голове скрипичная тема из Второй симфонии Триярского.
Это единственное, что еще связывает его с музыкой, с той, прошлой жизнью.
Когда-то именно Николай Кириллович дал почитать ему Новый Завет. Столкнувшись с буйно цветущим невежеством Илика, принес на урок растрепанную книжку. «Почитайте, музыканту это надо знать». Кажется, Н. К. тогда ходил в церковь, потом перестал. Или не перестал. Триярский был человеком в футляре, только футляр этот был от какого-то редкого инструмента. Говорил всегда мало, делал паузы. Изредка улыбнется своей улыбкой, которую немного портила коронка. «Николай Златозуб». Илик его тоже так называл, в самом начале.
В первый месяц своей нью-йоркской жизни Илик показал кому-то его ноты. Даже не помнит, кому. Он тогда не просыхал и бурно со всеми общался. Показал, дал что-то ознакомиться и забыл. А в марте ему уже звонили, спрашивали, как связаться с этим русским композитором. Второй симфонией Н. К. заинтересовался Филадельфийский оркестр. Еще через месяц позвонили организаторы фестиваля в Санта-Фе. Это было как раз после крещения, и Илик был счастлив. Получалось, он выполнил обещание, которое дал Н. К. в ту безумную ночь перед отлетом. И то, что отец Эндрю знал отца Триярского, тоже ведь неслучайно.
Но дальше… Дальше, мои милые, тишина. Дуркентского адреса Триярского у него не было. Илик написал в Питер, просил сообщить. Снова тишина. Или его письмо не дошло, или оттуда застряло. Он написал еще одно, Рогнеде с Юликом. Он ненавидел писать письма, легче симфонию накатать. Рогнеда, как ни странно, откликнулась, обещала узнать. И опять тишина.
Американцы пытались пробить что-то по официальным каналам. Из советского посольства пришел ответ. Триярский Николай Кириллович. Находится. В настоящее время. В длительной творческой командировке. В одной из республик Средней Азии – даже не сообщалось в какой.
Через Бродского вышли на какого-то журналиста. Журналист бывал в Питере и согласился помочь. Потом долго и вкусно рассказывал о своих приключениях. Позвонил в Питере бывшей жене Н. К., нарвался на какую-то старуху, та заявила, что такие здесь не живут, побежали гудки. Наверное, испугалась иностранного акцента… На другой день журналист попросил позвонить туда одного из своих русских друзей, сам стоял рядом. Старуха после строгого допроса пошла звать. Журналист сам взял трубку, представился, попросил о встрече, назвал цель. «Ну… приезжайте», – ответил слегка усталый женский голос и стал объяснять, как добраться. Дождливым вечером журналист входил в серый дом на Гражданском проспекте. Дверь открыла крашеная блондинка в вязаном платье; чувствовалось, что платье было совсем новым, а в квартире только что сделали влажную уборку. «Заходите, – сказала женщина и стала зачем-то показывать ему квартиру. – Вот это наша кухня… Спальня». В спальне сидела, сжавшись, девочка лет двенадцати. «Наша дочь Варвара. Варя, поздоровайся, ты же учила». Девочка поздоровалась на школьном английском и сжалась еще сильней. Потом была показана столовая. Там уже был накрыт стол – чай, печенья. «Может, вы хотели бы выпить?» Нет, спасибо, он хотел бы узнать адрес Николая Триярского. Объяснил ситуацию, сказал про оркестр, про фестиваль. Женщина слушала и печально кивала. «Адрес я вам дать не могу». У нее его нет? Нет, у нее он есть. «Я ему напишу вначале, спрошу, и если он сам решит…» Журналист объяснил, что он через три дня уезжает в Штаты. «Не знаю… Вы меня ставите в сложное положение. Адреса я вам не дам. У Николая уже были неприятности из-за контактов с иностранцами… Попробуйте это варенье». Журналист стал прощаться. Долго вызывал лифт, проклиная потерянный вечер. Почувствовал за спиной движение, дверь квартиры тихо открылась, выглянула девочка, протянула листок бумаги и исчезла. Изнутри послышался сердитый женский голос, тут как раз пришел лифт. Выходя из подъезда, журналист поглядел на дом; окна горели сквозь дождь. Он попытался угадать квартиру, где только что побывал и где теперь мать кричит на дочь из-за этого несчастного адреса, который он сжимает в руке.
Получив адрес, Илик тут же накатал письмо… Потом еще одно…
– Артель «Напрасный труд», – сказал бывший композитор Яблоков, с которым он случайно встретился за день до отъезда. Яблоков женился, полысел и куда-то торопился. О старой ссоре они не вспоминали.
– Сидел бы он в Питере или в Москве, его еще можно было бы достать. А Средняя Азия… – Яблоков махнул рукой. – Артель «Напрасный труд»! – и нырнул в метро.
Яблоков был, наверное, прав. Илик поглядел наверх, в подсвеченную душную темноту. Ни одной звезды, они в Н