Вот и все пироги, как говорила бабушка Мария. Теперь, когда я тебе это пишу, мне самой хочется заплакать. Я ведь так хотела приехать к тебе в гости, когда ты позвал! А теперь даже не знаю, увидимся мы с тобой когда-нибудь на этом свете или нет. А может, ты уже найдешь мою могилу. Приедешь в Ленинград, зайдешь случайно на какое-нибудь кладбище, а там мама с Павликом венок несут, а за ними Виктор Маркович с ребятами еще один венок, от исторического кружка, и ты все сразу поймешь, но будет поздно.
Дверь в ванную распахивается, из облаков пара на него с индейским кличем бросается Жанна.
Обхватывает его шею, прижимается горячим, мягким носом к щеке.
Отстранившись, заглядывает ему в лицо:
– Ну, что у нас опять случилось?! Ты опять меня успел разлюбить, да?..
Город с желтым куполом,
15 сентября 1973 года по старому стилю
Жил-был царь. И были у него дочери. И решил он отказаться от своего царства.
(Полночь, он бродит по своему «кабинету для бессонниц», поднимая, вертя в руках и ставя на место пресс-папье, бюстик Александра Третьего, чернильницу.)
Но дальше было не так, как в пьесе.
В пьесе царь, точнее король, сам, добровольно отказывается от своих владений. Передает их дочерям. Две уже замужем, третью сейчас выдаст, остается только решить за кого. За французского короля или за бургундского? Вот в чем вопрос.
(Поставив на место чернильницу, подходит к столу, берет тонкую книжку – «Король Лир», ОГИЗ, Москва, 1949, – листает.)
Подайте карту мне. Узнайте все:
Мы разделили край наш на три части.
Ярмо забот мы с наших дряхлых плеч
Хотим переложить на молодые
И доплестись до гроба налегке.
В жизни – в его жизни – все было иначе.
Все дочери были еще только на выданье. И женить царь их не торопился. Только к старшей, Оленьке, начал было свататься румынский принц Кароль. Но это уже был 1917 год, и потому закончилось ничем.
И царь не был еще дряхлым. Сорок восемь лет, ерунда. Уставшим, измученным – да. Но неделя покоя среди камней и чаек, в кругу семьи, и силы были бы восстановлены. Где-нибудь в Ливадии, с прогулками днем и музыкой по вечерам. Он очень любил Ливадию.
Не было и карты, и раздела на три аккуратные части. Были февральские вьюги, война, заносы снега вокруг Петрограда, отчего хлеб в столицу поступал с перебоями, чем и воспользовались бунтовщики.
И царь просто отрекся от престола. В пользу сына – у него, в отличие от короля Лира, был еще, кроме того, сын. До совершеннолетия которого регентом назначался великий князь Михаил Александрович.
А дальше все было почти как в пьесе (он листает книжку, садится в кресло, подбирает под себя ногу). Надежды прожить как частное лицо «в кругу ста рыцарей» рушатся, рассыпаются в прах, развеиваются ледяным ветром.
Куда девалась половина свиты?
Их было сто, а стало пятьдесят!
Рыцари начали разбегаться уже во время прибытия царского поезда в Царское Село. Посыпались из поезда на перрон, стали быстро расходиться в разные стороны. Генерал-майор Нарышкин, генерал-майор Цабель.
Ты лжешь! Телохранители мои —
Испытанный народ высоких качеств.
Они прекрасно знают, в чем их долг…
Царь ожидал, что к нему приедут Мордвинов и герцог Лейхтенбергский. Не пришли. Что прибудет его любимый флигель-адъютант Саблин. Не прибыл любимый флигель-адъютант. Не навестил его и свитский генерал Нарышкин, а он на него надеялся. Через несколько дней из дворца ушли граф Апраксин, начальник конвоя граф Граббе. Дядька цесаревича, боцман Деревянко, носивший цесаревича на руках во время болезни, стал вдруг злым, чужим, а потом оказался вором.
Испытанный народ высоких качеств не выдержал запаха смерти, поселившегося возле царской семьи.
Остальную часть ста рыцарей сокращало вначале Временное правительство, потом большевики.
Оставалась еще, правда, Регана.
Седлать коней! Собрать в дорогу свиту!..
Еще есть дочь у нас!
Дочь не дочь, а надежда на dear cousin, английского короля Георга, была. Царь начал откладывать книги и вещи, которые собирался взять с собой в Англию. В конце марта рухнула и эта надежда: англичане отказались от своего первоначального решения предоставить царю и его семье убежище.
«Ничего, – думал царь, вот так же проводя бессонные часы в своем кабинете в Александровском дворце. – Ничего… Есть еще Ливадия. Я говорил этому Керенскому, он вроде бы обещал».
Вместо Ливадии их отправили в Тобольск.
Об этом им сообщили в самый последний миг перед отправкой. Дети приуныли.
Стемнеет скоро. Наступает ночь.
Бушует вихрь. На много миль в округе
Нет ни куста.
И наступила ночь. Dies irae, dies illa. И поднялся вихрь. Solvet saeclum in favilla.[86]
Тому царю, в пьесе, было, наверное, тяжелее. Он остался один, один с шутом. Один среди бури. И ни одного куста вокруг, на много миль.
А может, наоборот, одному быть в такие минуты легче. Лир не видел лица жены, не видел глаза детей, глядящих на него. Не боялся каждую минуту – не за себя, за них; не чувствовал вины перед ними. Буря усиливалась. Эта холодная ночь превратит всех в шутов и сумасшедших.
Он плохо помнит эти переезды. Неудивительно, ведь он все время болел, и как! Вначале в Царском, они все пятеро дружно переболели корью. Потом гематомы. Он метался в постели, постанывая и сжимая в потной ладони футляр с Рождественской звездой. На ночь прятал его под подушку, боясь, что мятежники украдут его. С футляром ему становилось немного легче.
Из Тобольска их вывезли 20 мая в Тюмень, на пароходе «Русь». Дул ветер, большевики заперли его на ночь в каюте. В каюте не было воздуха, невозможно было выйти в уборную. Сильно качало.
В Тюмени они провели несколько серых часов в ожидании поезда. В поезде пахло мышами, всю ночь вагоны катались по путям. Утром прибыли в Екатеринбург, их повезли на извозчиках по городу. Город он запомнил плохо, что-то блеклое и пыльное, с блеклыми и пыльными людьми. Ипатьевский дом, в который их привезли, сразу показался тюрьмой. В нем было темно, и эту темноту не могло разогнать ни подаваемое с перебоями электричество, ни дешевые и липкие свечи. Когда боль отпускала, он занимался рукоделием: плел цепочки из проволоки. Вечером сестры играли на фортепиано. Еда была отвратительной.
За домом имелся маленький сад. Несколько тополей, берез и чахлых кустов сирени. У сада тоже был тюремный, однообразный вид. Но все же в нем можно было гулять, наслаждаться воздухом и наблюдать за кузнечиками и мотыльками.
Пускай нас отведут скорей в темницу.
Там мы, как птицы в клетке, будем петь…
Жить, радоваться, песни распевать,
И сказки сказывать, и любоваться
Порханьем пестрокрылых мотыльков.
В ту ночь они не могли заснуть, сестры тихо переговаривались, Анастасия пыталась шутить. У него зачесалось в носу, он чихнул. «Салфет вашей милости!» – отчеканила Анастасия. «Красота вашей чести!» – постарался он улыбнуться. Этому они выучились у кого-то из камердинеров и, хотя Мама́ этого не одобряла, между собой иногда так перешучивались. Что означал этот «салфет»? Может, салфетку, как считали они, а может, salve – будь здоров, как полагал их учитель Жильяр, который знал все на свете. Он снова чихнул.
– Салфет вашей милости!
– Красота вашей чести, – ответил уже без улыбки, потому что увидел отца, входящего к ним с восковым лицом.
Были объявлены сборы, в городе неспокойно, их переселяли из верхних комнат вниз.
Он быстро собрал свое скромное имущество. Цепочки, которые тут наплел, книгу «Рассказы Шекспира» в коричневом переплете и «Правила игры на балалайке». Ходить он не мог, ему помогали сестры и Демидова. «Вниз» брали только необходимое, но и необходимого оказалось много. Джемми, собачка Анастасии, скулила и путалась под ногами. Он снова чихнул, но «салфета» ему уже никто не пожелал, все были страшно заняты.
Через полчаса они были готовы. Папа́ нес его на руках, он видел его лицо рядом, его дыхание слегка щекотало щеки. Сестры несли подушки и мелкие вещи. Комната, куда они спустились, была пустой и по-ночному зябкой. Мама́ попросила принести стулья, Юровский кивнул. Во дворе затарахтела машина, Джемми снова запищала, и Анастасия погладила ее.
Большевики принесли два стула. На один, вздохнув, села Мама́. На другой посадили его.
Он сжал футляр со звездой и приподнял голову.
Только тут он заметил, что комната залилась странным светом. Свет шел от Папа́, от Мама́, от сестер, от всех их людей – от Юровского же и от охранников никакого света не было. В этом свете рядом с Папа́ возник еще один, светлый и радостный Папа́, этот, второй, сложил крестообразно руки, как перед причастием, и быстро шевелил губами. Такое же раздвоение постигло и остальных: и рядом с Мама́, и рядом с сестрами, и даже рядом с Боткиным стояли их живые фотографические копии и свет от них шел все ярче. Обернувшись, он заметил рядом на светящемся стуле и себя, отраженного, как в зеркале, если можно вообразить зеркало невидимым и переливающимся огнями.
Он обернулся к Папа́, чтобы сообщить ему эти важные наблюдения, но его двойник на стуле поднес палец к губам. То же сделал и двойник Папа́.
К тому же Юровский вдруг достал бумагу и стал читать ее вслух. То, что он читал, было непонятным. Какие-то родственники, какое-то наступление. Юровский, кажется, сам не понимал, что читает, и злился этому. Не дочитав, он поглядел на Папа́, Мама́, Ольгу, Марию, Татьяну, Анастасию с Джемми, на Демидову, на остальных.