й последней статьи.
В этом царстве воздуха, чистого разума и солода он снова встретил ее. В охристом, мокром свете; он держал перед лицом кружку и разглядывал сквозь нее мир, искаженный стеклом. Длинные тени, вскипающие пузырьки. Одна тень приблизилась. Расплылась. Он опустил кружку на стол. Перед ним в белой шляпе стояла Мутка.
Да, она три года занималась живописью. У Рерберга, еще у кого-то. А вокал? А студент консерватории, брюнет? Она смеется.
Он увидел ее картины. Побродили по Пинакотеке, обмениваясь взглядами и кивками, как злоумышленники. Она написала его портрет, яркий, уверенный, не очень похожий. Побывали в «Симплициссимусе», где дирижировала веером хозяйка KathyKobus, о которой Серый писал в культурную часть «Московских биржевых новостей». В «Симплициссимусе» было шумно, пили, ели птифуры, цитировали Ницше и какого-то Фуркина. После одной пивной оргии он проводил Мутку до квартиры; она жила с подругой, подруги дома не оказалось.
Они стояли в луче серого электрического света. Он что-то увлеченно говорил. Ее рот был слегка приоткрыт.
Утром он проснулся в ее постели. Она сидела на полу, пила вонючий кофе и рисовала углем. На его пробуждение никак не отозвалась.
Они сняли жилье на двоих в Швабинге; дешевле и подальше от лишних глаз. А лишних глаз в Мюнхене было много: целая русская художественная колония; русская речь звучала в парках, музеях, кафе, борделях. Впрочем, их связь никто не осудил, разве что парочка художниц, писавших вечно хмурые пейзажи. Он привык к ее картинам, к ее манере. По Пинакотеке они уже ходили чинно, как пара бюргеров. Он написал ее портрет, после которого она два дня с ним не разговаривала. После очередного похода в «Симплициссимус» признались друг другу, что от птифуров и Ницше у них начинается головная боль.
Бывали дни, когда они жили словно брат и сестра, почти не прикасаясь друг к другу. Она любила сыр, могла есть его даже слегка заплесневевшим. «Где мой малахитовый сыр?» Он подходил к ней, брал за руку. Мутка собирала тюбики с краской, варила скверный кофе, шла за покупками.
Серафим часто бывал у них. Она собралась писать его портрет. Он хотел, чтобы она написала его обнаженным. Она написала его обнаженным. Он прибежал ночью и умолял ее уничтожить.
Иногда он оставался у них на ночь; Мутка бросала ему постель в столовой и клала грелку. Ночью Кирилл просыпался: из столовой неслись монологи – Серафим ораторствовал во сне; Кирилл спасался подушкой. Иногда Серафим скребся и просил разрешения платонически с ними полежать. Плюхался, холодный, как медуза, рядом. Что-то говорил о всадниках Апокалипсиса. Мутка молчала. Утром варила кофе на троих, вкуснее, чем обычно. Серафим, скинув одеяло, глядел в потолок. У него было безволосое тело андрогина, тонкая кость, и – живот. Когда молчал, казался даже безобразен. Но он почти никогда не молчал.
Он был старше Кирилла на каких-то три года. Знал двенадцать живых языков и еще больше мертвых. Когда Мутки не было, разгуливал по комнате голым и рассуждал о византийском искусстве. Или о Вагнере – мычал, дирижировал; живот трясся. На несколько дней исчезал: молился в католическом монастыре. Возвращался; от куртки, рубашки и нижнего белья исходил запах ладана и лилий; католиком, однако, не был.
Именно от Серафима он услышал о звезде.
Шел дождь; Серафим только что вернулся из Кёльна, куда ездил улаживать свои издательские дела и поклониться могиле трех восточных царей. Ворвался к Кириллу мокрым, кудри слиплись, на ушах болтались капли. Уписывал яичницу, рассказывал о Кёльнском соборе.
«Zur Rechtensoll Herr Balthasar… Zur Linken Herr Melchior schweben… Это Гейне, Ein Wintermärchen. Бальтазар, Мельхиор – те самые волхвы, о которых столько… In der Mitte Herr Gaspar – Gott weiß, wie einst Die drei gehaust im Leben!»[26]
– У моего отца в кабинете стояла икона Рождества с этими тремя волхвами, – сказал Кирилл.
Серафим, как всегда, не услышал:
– Надеялся, что в Кёльне, в соборе, хотя бы часть той звезды… Что это было – метеорит? Комета? Почему? Тишина. Один Матфей осмелился… Замечательная яичница. Гениальная. Глазунья; глаза, исток жизни. Матфей? Да. Звезда Рождества. Три дара: слова, власти, чудотворства. Чудо-творчества. От каждого восточного царя. Почему? Лучшие умы бьются. Из всех Евангелий только в Матфее. И точка. – Проткнул воздух пальцем.
Кирилл поднялся, чтобы идти спать. Вошла Мутка с постелью для Серафима; запахло немецкой прачечной.
– Часть звезды была в Вифлеемском храме, – сказал Серафим и провел по рту салфеткой. – До середины прошлого века. А потом, в одну из потасовок, а там это случалось часто, на Святой Земле, пропала…
Мутка зевнула. Кирилл подхватил Муткин зевок, зажмурился. Но задержался возле стола, не в силах вырваться из того притяжения, которое создавал Серый своим разговором. Потом начал слушать внимательнее.
– …Вечером братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те – бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха! По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь…
– Чтобы его ноги у нас больше не было, – сказала Мутка, засыпая.
Кирилл молчал и думал о звезде. Из столовой потянуло сыростью и дождем. Кирилл влез в тапки и выбежал посмотреть. Окно было распахнуто, на нем белел Серафим, воздев к луне руки. «Прощайте все!» И еще что-то на арамейском. Кирилл успел ухватить его за край ночной рубашки и стащить. Серафим кусался и кричал о трагической судьбе культуры. Утром долго мылся; Мутка гневно вертела кофемолку. Серафим оросил себя одеколоном, разлил кофе и исчез. Возможно, в монастырь, к лилиям и органу.
Через три дня они с Муткой поссорились. Мутка молча ела сыр, он складывал вещи. Мюнхен осточертел. Пиво, архитектура, занятия у Хаберманна, русская колония, деревья, горы – все. Кладбище картин (Пинакотека). Серафим со своими философемами и бледным животом. Мутка с ее талантом, рядом с которым ему становилось тяжело дышать; ее точный, «пощечинный» мазок; ее смех; незаживающий полумесяц от ее ночного укуса на левом плече.
Хлопнул дверью и уехал в Париж. Мутка осталась сидеть с сухим ломтиком сыра на синей тарелке.
Снова мелькание фильмы. Париж, шум, новое зрение. Мюнхен – пиво современной живописи, Париж – ее абсент (наблюдение Серого). Письмо от самого Серого из Мюнхена с просьбой «подумать о Мутке». Подумать? Он о ней и так думал. Ел, пил, покрывал холст мазками, глядел в Сену, спорил о живописи, стриг тупыми ножницами бороду, мочился, бродил в общественном саду, спал с временной женщиной – все время он думал о Мутке. Ему было сладко и плохо; ночью он жил, а днем отлеживался, просыпался от голода, шарил в пустоте в поисках булки, засыпал.
У него появился друг – Такеда, японец, подражавший Ренуару. Стали жить вдвоем: развращенный богемой японский аристократ и он, Кирилл, Кириру, как его звал Такеда, так и не осиливший фатальную для японцев «эл». Такеда: фигура мальчика, тонкое запястье, аристократическая форма черепа; молчаливый, нервный. Вскоре Такеда отбросил Ренуара и начал подражать Кириру; сам же Кирилл высветлил палитру, изгнал «асфальт», темные цвета, властвовавшие над ним в Мюнхене, стремился разложить все на ясные цвета и простые геометрические формы. Картины: «Парижское кафе», «Такеда в Мулен-Руж», «Синяя натурщица».
Ворвался в Париж Серафим, пришел в восторг от картин, от Такеды, прочел Такеде целую лекцию о японской культуре; перед новыми картинами Кирилла встал на колени и произнес молитву на санскрите. На вопрос о Мутке выдал какую-то глоссолалию; простившись, убежал. Прочел для французских рабочих лекцию о Тертуллиане; Такеда сходил, очень хвалил, но сказал, что ничего не понял. Кирилл сидел на подоконнике, ел вишни и глядел в электрическое небо Парижа – они квартировали на Монпарнасе.
– Я хочу нарисовать картину, – сказал в мерцающую темноту Кирилл, – на тему поклонения волхвов.
Такеда посмотрел на него, но промолчал. Он был виртуозом молчания.
Вскоре Такеда уехал: был вызван телеграммой на родину, отец при смерти, долг старшего сына. Серафим уехал еще раньше – помолодевший, почти без живота, еще более безумный. Кирилл садился на подоконник; внизу горел Париж; из соседнего дома выползала на заработок Мишель по кличке Мышка, ничего особенного, но на безрыбье… Через неделю он уехал. Ветер стучал в окно купе, листал блокнот; Кирилл делал дорожные зарисовки в геометрическом стиле. Хотел проехать через Мюнхен; не проехал. Да и для чего Мюнхен? Мутки там не было.
Мутка была в Москве. Грустная, похорошевшая. Встретились в «Греке», дружески. Зашуршал дождь воспоминаний. Мюнхен, воздух, пиво, живопись. Рассказал ей о Париже, о нынешнем своем кризисе; она – о Швейцарии, где оказалась из-за болезни легких. Проговорили до полуночи; он проводил ее, она жила с какой-то подругой; подруга оказалась дома. Он спросил, что она делает завтра. Очень занята (натурщик, какая-то Петровская, урок на Маросейке). И послезавтра тоже, честное слово.
Дома его ждало письмо от Такеды. Отец опочил, буддийские монахи пропели над ним необходимые молитвы и сожгли; Такеда получил наследство, поселился в просторном доме недалеко от парка Уэно (первый раз услышал это название). В доме оборудовал мастерскую. У него бывают известные художники (перечень ничего не говорящих японских фамилий) и молодежь. В Уэно зацвела сакура. Дни теплые, ночами сыро, печально квакают лягушки.