Поклонение волхвов — страница 86 из 148

– Мне тоже в сторону завода.

– К Жанне, значит? Жанна-Жанна-Жанночка… Эх, если бы не твои бесконечные бабы, Георгий Алексеич, уже давно бы в партию приняли.

* * *

Дорожку убрали, и он чуть не растянулся на мраморе. Из пакета выскочил апельсин и запрыгал вниз, туда, где стоял под шапкой снега аполлониевский москвичок. Подобрал апельсин и сунул его в пакет.

Сам Аполлоний, когда выходили, вспомнил, что должен «забежать». Стоит теперь, наверное, у писсуара, нежно глядя в кафель. Пережидает, пока Гога пройдет мимо елок и исчезнет в темноте. Тогда можно будет выйти, спокойно, поигрывая ключом, смахнуть снег с лобового стекла, плюхнуться на сиденье и слушать, как уютно прогревается мотор. А потом поехать по своим сволочным делам. И не на завод, а на Гагаринку. Ну и хрен с тобой, товарищ дорогой. Бабы ему мои не нравятся.

Он идет к остановке. Площадь, Ленин с вытянутой в темноту рукой. Автобусы все вымерли. Зачем вообще его вызывали? Кассету можно было прослушать без него. В тот же день они приехали к нему, за ней. «Копии не сделали?» – «Скажите, а пришельцы…» – «Какие еще пришельцы? Никаких пришельцев, читайте газеты». Утром заглянул в киоск. «Если про инопланетян, – хрипло ответила киоскерша, – возьмите "Красного дуркора"». Взял «Дуркора», долго искал нужное. «На последней странице!» Ага, вот, небольшая заметка. «Небесное явление… привлекло внимание… обычный болид…»

«Двоих мужиков похитили, – сообщила киоскерша, – затащили к себе в ракету, идем, нальем. Те, как дураки, и полезли, много нашим нужно? А потом родственникам только отрубленные головы в почтовый ящик бросили – и привет семье!» К вечеру в городе рассказывали уже о пяти похищенных. О трех мужчинах, одной беременной женщине и мальчике-вундеркинде.

Телефонный автомат. Работает?

Работает, зараза. Отловил в кармане двушку. «Ты хотя бы предупреждай, когда у тебя там… Чтоб мы в морг не звонили», – вертится в голове женский голос. Голос, все ноты которого он давно изучил, особенно фальшивые.

Ледяной диск, долгие гудки. Только бы не взяла. Выждал, повесил трубку. Совесть – чиста. Выковырял двушку, забыл пакет. Вернулся, забрал.

– И добрый вечер! – Фигура шла на него, загородив палкой дорогу. – Фу ты ну ты, снег глаза заплевал. Как бельма! Ты куда? Далёко собрался?

Он выругался. Вот ведь сразу не узнал.

– Далёко!

Валентина Пирожок, плащ с воротником. Воротником служит живая кошка, которая все время спит.

– Куда далёко?

– Очень далёко, – ускорил шаг.

– В космос, что ли?

– В космос, в космос…

– Пятачок хотя бы на прощание дай! – вцепилась сзади.

– Отстань, Валентина!

Другой раз, может быть, и дал. А теперь пошла сама знаешь куда…

Резкий звук мотора оглушил его.

Что-то огромное и черное сбило его, протащило по снегу. Он выдохнул и судорожно сжал пакет с продуктовым набором. Небо вспыхнуло и погасло.

Так сжатой его ладонь и осталась.

* * *

Ленинград, 25 ноября 1972 года


Вечером провожали Илика. Начали на Грибанале, у его тетки, глухой и следившей, чтобы не трогали ее генеральский сервиз. Совсем не трогать не получилось. Тетке стало плохо, ее уложили на диван, согнав с него флейтиста Арсения и Нинон. Илик, хотя тоже уже был никакой, сказал решительно, что так не годится. Он любит свою тетю и не намерен задерживаться в Союзе еще на неделю из-за ее преждевременных похорон. Тетя слабым голосом подтвердила, что она тоже не хочет, чтобы ее Илинька из-за этого задерживался. Стало ясно, что надо сниматься.

Дамы побросали недоеденное в сумки и футляр от виолончели. Тетка руководила сборами с дивана и следила, чтобы молодые люди не прихватили по рассеянности столовое серебро.

Выйдя из подъезда, стали совещаться, куда идти заканчивать праздник. Дул ветер, вырывая из ртов и ноздрей обрывки пара, вариантов не было совсем. Кто-то даже предложил вернуться к тетке. «Нет, – сказал протрезвевший Илик. – Тетка отпадает. Когда у нее сердечный приступ, это намек, что надо уходить. Идем ко мне». – «Куда?» – «На Греческий». – «А соседи?» – «Потерпят». Раздались аплодисменты.

Идти до Греческого было порядком. Илик порывался отвезти всех на такси, но народу хотелось побродить пешком. Завернули в общагу Кировки, бывшие конюшни, где при царе держали оперных лошадей; Лёнечка Цыбис забежал туда и вынес канистру с коньяком, за что был троекратно целован флейтистом Арсением в зардевшиеся ланиты.

После коньяка всем стало тепло и легко. Илик потащил народ к стенам консерватории, предлагая устроить пуск фонтанов, что и было тут же проделано мужской частью под завистливые взгляды женской. Арсений вывел на снегу скрипичный ключ; Володя Дидуля и Капитан начертали дуэтом что-то сакраментальное; чуть подальше пустил свою интеллигентную струйку Цыбис. Сам Илик встал на четвереньки у угла здания, куда когда-то безуспешно поступал два года, и, задрав ногу, оросил его с радостным лаем. Нинон тоже встала на четвереньки, но упала в снег и разревелась. Пора было уходить, какой-то прохожий дядя стал выражать порицание и звать милицию. «Почему я не мужик?» – плакала Нинон, повиснув на Илике. Илик целовал ее в ледяной нос и шептал что-то философское.

Где-то в районе Невского потеряли Леню и Нинон, зато обрели мощи Николая Златозуба; мощи стояли возле Спаса-на-Крови, уставясь в ледяную рябь канала. Илик извлек из-под пальто канистру коньяка, нагретую телом, и батон краковской. Николай Кириллович слабо улыбался, золотой его зуб поблескивал в полутьме, как куполок на Спасе-на-Крови, глаза продолжали глядеть страдательно. Илик поцеловал Николаю Кирилловичу руку и предложил присоединиться.

До Греческого добрались за полночь. Маленькие родители Илика стояли в дверях и озирали компанию. Правда, компания уже поредела. Остались Арсений, Капитан, его бывшая муза Элеонора, к которой весь вечер клеился Дидуля, сам Дидуля, Токаржевский с Рогнедой Зильбер-Караваевой и долго обтиравший ноги об половик Николай Кириллович.

– Мы пришли отметить праздник, – объявил Илик.

– Я вижу, – вздохнула мама Илика, тетя Шура.

– Это мои друзья.

– Я поняла, – еще раз вздохнула тетя Шура и пошла варить гостям кофе, а папа – объясняться с выползшими соседями. Дамы быстро освоились, Элеонора закурила, Караваева ринулась на кухню помогать Илькиной маме. Дидуля снял гитару, сел в ногах Элеоноры и принялся ее настраивать – гитару, но и Элеонору тоже, – проводя то ладонью, то щекой по Элеонориной ноге в чулке с зацепкой. Элеонора вздрагивала и просила «что-то из Высоцкого».

Веселье продолжилось, но несколько поблекшее.

– Еще кофе, Николай? – Зильбер-Караваева наклонила носик кофейника.

Николай Кириллович очнулся и кивнул.

– Тортик поешьте, – пододвинула к нему блюдо тетя Шура.

Николая Кирилловича она помнила со времен Иликиного училища и не любила, как не любила многих, виновных в отклонении ее мальчика с пути нормальной музыки во что-то непонятное. Но Илик называл своего бывшего преподавателя гением, и к тому же этот Николай Кириллович был такой тощий, что хотелось его подкормить.

– Так я кладу вам тортик?

– Спасибо, я уже попробовал, – ответил Николай Кириллович, грея пальцы чашкой. – Сами пекли?

– Если бы я сама пекла, вы бы разве так «спасибо» сказали? Уже бы тарелка чистенькой была. Илик вам расскажет, какие пирожные я раньше делала. А какие розочки! Из крема, помнишь, Илинька?

Тетя Шура вспомнила розочки, вспомнила, как Илик просил, чтоб ему их оставляли, и заплакала.

– А у меня брат погиб, – сказал Николай Кириллович, глядя в чашку.

Дидуля прервал аккорд и оторвал щеку от капроновой ноги Элеоноры. Тетя Шура перестала плакать.

– Что вы говорите, – поднял брови папа Илика. – Когда? А сколько лет?

– На семь лет меня младше. Отцы у нас были разными. И даже родились мы в разных странах. Я – в Японии, он – в Союзе.

– Вы жили в Японии? – спросила Караваева, закинув ногу на ногу. – Мы не знали.

– Всего три года. Первые три года жизни. Потом два года в Китае.

– У меня папаша тоже был дипломатом, – подал голос Токаржевский.

– Мой отец был священником, – сказал Николай Кириллович. – Митрофорным протоиереем.

Тетя Шура заволновалась. А тут еще Элеонора сообщила, что ее дед тоже был священником и в Рязанской области сохранилась даже церковь, где он служил.

– А ваш брат тоже здесь жил? – спросила тетя Шура, стараясь переменить тему на более безопасную.

– Нет. В Средней Азии… В Дуркенте.

Название города произвело необычное действие.

Зильбер-Караваева и Токаржевский переглянулись. Капитан, разглядывавший альбом по искусству, поднял глаза. Николай Кириллович продолжал мучить кофейную чашку и сопеть.

– Такой красивый город, и надо же, – вздохнула тетя Шура. – А какие фрукты! Помнишь, Аркадий, какую я там мозоль натерла на экскурсии?

– Шурочка, ты говоришь о Самарканде. А Николай Кириллович говорит про Дуркент.

– Самарканд, Дуркент… Я уже ничего не понимаю, зачем все это. Была другая жизнь, а теперь что?

– А что это за город, Дуркент? – Зильбер-Караваева сжала колено Токаржевского, который пытался что-то сказать.

– Город… Не знаю, – засопел Николай Кириллович. – Когда долго живешь где-то, то перестаешь знать это место. Ну вот, когда только приехал сюда в Ленинград, знал его и сказать о нем все мог. А теперь… Какой он, Питер? Не знаю какой. Такой. И такой. И такой даже. Надо перечислять, а зачем?

– Так вы тоже жили в Дуркенте?

– Да. И жил, и вообще, детство. Надо теперь билеты туда доставать, лететь. Музыкальный театр есть, шахты. Режимный город.

– Мне Солопов сегодня туда приглашение вручил, на совещание молодых композиторов, – сказал Капитан.

– Юрий Никанорович? – встрепенулась тетя Шура.

Она помнила всех музыкальных деятелей, от которых когда-то зависела судьба ее сына.

– Он самый. Два месяца к нему на прием пробивался. А тут вдруг – сам.