Поклонник Везувия — страница 78 из 80

И сейчас хочу сказать совсем не так много, как вы могли бы подумать.

Если бы он остался жив, я была бы очень счастлива. Но он погиб, выиграв, как от него и ждали, великое сражение. Он умер с моим именем на устах. В завещании он вверял мою судьбу и судьбу нашей дочери королю и государству. Но я не получила никакой пенсии. Меня с ребенком даже не пригласили на похороны, самые пышные похороны, какие когда-либо видела Англия. Его оплакивала вся нация. Но я не могу избавиться от ощущения, что многие радовались тому, что он умер на пике своей карьеры, а не остался жить жизнью обыкновенного человека, со мной, в моих объятиях, с нашим ребенком, и не имел еще детей. Я родила бы столько детей, сколько бы смогла, ведь дети – дары любви, его – мне и мои – ему.

Пока не умер мой возлюбленный, я не просила, не умоляла и не жаловалась. А потом поняла, что никто не поможет, что моя судьба – быть посмешищем, всеобщей обузой.

После того, как возлюбленный покинул меня и отправился в Трафальгар, я больше никогда не раскрывала своих объятий мужчинам. Как это, должно быть, огорчало моих хулителей – я не дала им возможности уличить меня в похотливости. Также не было у них повода называть меня корыстолюбивой, хотя и этому они были бы рады. Я никогда не думала о деньгах, только тратила их и покупала подарки. Я привязывалась к кому-то не потому, что искала легкой жизни: с любимым человеком я удовольствовалась бы скромной, и даже бедной, жизнью. Иногда я думаю, что могла бы прожить совсем иную жизнь. Я бы согласилась быть менее красивой – лишь бы не совсем простушкой. Согласилась бы стать под конец жизни толстой старухой из тех, что сидят на паперти, лишь бы эта жизнь не была такой печальной.

Люди еще пожалеют, что отзывались обо мне жестоко. Когда-нибудь они поймут, что подвергали нападкам женщину очень трагической судьбы.

В чем меня обвиняют? В пьянстве, расточительстве, вульгарности, непривлекательности, чарах сирены. Ах да, еще в соучастии в убийствах.

Обо мне ходит много лживых историй, и вот одна из них. Говорят, будто бы я знала, что в Неаполе проливается кровь невинных и что позднее я чувствовала вину за то, что не вмешалась и не спасла доктора Цирилло. Говорят, что до конца жизни меня преследовали кошмары и что иногда, по ночам, я, как леди Макбет, ходила во сне, вскрикивала, воздевала руки и искала на них следы крови. Нет, едва ли я чувствовала какую-то вину. Вину за что?

Под конец от меня все отреклись. Я писала королеве, своей подруге. Она не ответила. Меня посадили в долговую тюрьму. Как только меня освободили, условно, я упаковала два сундука одежды, кое-какие драгоценности, памятные вещи и купила себе и ребенку билеты на пакетбот до Кале, подальше от Тауэра. Дочь знала лишь, что она дочь своего отца и что я его друг и ее опекунша. В Кале я на две недели сняла лучшие комнаты в лучшем отеле и истратила на это половину всех денег. Потом мы переехали на ферму в нескольких милях от города. Там не было школы для дочери, и я сама учила ее немецкому и испанскому – по-французски она говорила уже вполне сносно – и читала ей кое-что из греческой и римской истории. Еще я наняла деревенскую женщину, чтобы та катала дочь на ослике, чтобы у девочки были хоть какие-то физические занятия.

Когда мы сбежали из Англии, дочери было четырнадцать. Мне самой было четырнадцать, когда я приехала из деревни в Лондон, и я была так счастлива, так жадно хотела начать жить и как-то подняться в этом мире. По рождению я была никем. А она была дочерью величайшего героя и женщины, когда-то считавшейся величайшей красавицей века. У меня была мать, которая, что бы я ни сделала, всегда меня хвалила, – необразованная женщина, в обществе которой, и благодаря любви которой, я была очень счастлива и всем довольна. А моей дочери досталась мать, которая никогда ее не хвалила, а лишь твердила, что она обязана постоянно помнить о том, кто ее отец, о том, что он смотрит на нее с небес и что она всегда должна поступать так, чтобы он мог ею гордиться, – образованная, умная женщина, общество которой пугало и отвращало ребенка.

Из Англии к нам никто не приезжал. Я сделалась так отвратительна, что перестала смотреться в зеркало. Я была оранжевой от желтухи и раздулась от водянки. Потом, когда я стала уже очень больна, мы вернулись в город и поселились в жалком пансионе, в темной комнатушке. Моя кровать стояла в алькове. Каждую неделю я посылала девочку к ростовщику, сначала с часами, потом с золотой булавкой, потом со своими платьями, так что ей хватало на еду, а мне – на питье. Я научила ее играть со мной в триктрак. Большую часть времени я спала. Моим единственным посетителем был священник из ближайшей церкви.

Не нашлось никого – только ребенок, – чтобы ухаживать за дурно пахнущей, плаксивой, храпящей, умирающей женщиной, никого, кроме моей дочки, чтобы выносить горшки и стирать простыни. Я бывала с ней очень резка, а она всегда была очень почтительна.

В самом конце я попросила дочь привести священника из церкви Святого Пьера, чтобы он исполнил положенный ритуал. И только тогда, впервые, забитое создание (которое потом вырастет, выйдет замуж за викария и будет вспоминать последние ужасные полгода во Франции с сострадательным стоицизмом) попыталось воспротивиться моей воле.

Ты не откажешь мне в последнем утешении, – вскричала я. – Ты не посмеешь!

Я пойду за священником, если вы скажете, кто моя мать, – ответила бедная девочка.

Твоя мать, – просипела я, – несчастная женщина, пожелавшая остаться неизвестной. Я не могу обмануть ее доверие.

Она ждала. Я закрыла глаза. Она коснулась моей руки. Я отодвинула руку. Я стала напевать про себя. Я чувствовала кислый запах рвоты, стекающей сбоку изо рта. Ничто, даже угроза неминуемо лишиться благодати небес, не могло меня заставить рассказать ей правду. Почему я должна была утешать ее, когда не нашлось никого, чтобы утешить меня? Я слышала, как закрылась дверь. Она ушла за священником.

4

Из окна своей камеры я видела в заливе их корабль.

Мы с друзьями уже сели на транспортное судно, которое должно было отплыть в Тулон, когда, 24 июня, прибыли они и аннулировали договор, подписанный кардиналом Монстром: нас выволокли с корабля и увезли в Викарию. Мне, одной из немногих женщин в тюрьме, выделили отдельную камеру с осклизлыми стенами, десять шагов на семь, ç матрасом и без цепей. Двое моих друзей провели лето в железных ошейниках, прикованные к стене, других затолкали по пять человек в одну камеру, и они спали на полу, спина к спине. Некоторым из нас пришлось пройти через фарс якобы судебных слушаний, но наша вина была установлена заранее.

День за днем я наблюдала за качающимся на волнах черным кораблем. Я ни за что не послала бы им письма, испачканного пятнами слез или потными руками. Я не стала бы молить за свою жизнь.

Ночью я видела фонари и белые мачты, мерцающие в лунном свете. Иногда я смотрела на корабль так долго, что начинало казаться, будто покачивающиеся мачты стоят на месте, а тюрьма плывет.

Я видела снующие туда-сюда лодчонки с провиантом, вином и музыкантами для их вечерних развлечений. До меня доносились крики и смех. Я вспоминала многие роскошные пиршества за их столом. Вспоминала ассамблеи, которыми славились британский посол и его супруга. На некоторых приемах, где она показывала свои Позиции, я читала свои поэмы. В камере я сочинила два стихотворения на неаполитанском языке и – на латыни – в память о моем учителе Вергилии: элегию голубому небу и чайкам.

Как чудесно быть кораблем, разрезающим плотные воды летнего моря. Как чудесно быть чайкой, парящей в голубом летнем небе. В своих детских фантазиях я часто наделяла себя умением летать. Но в тюрьме тело обретает особенную тяжесть. Из-за скудной тюремной пищи – в камеру два раза в день приносили только хлеб и сун – я сильно исхудала, но как никогда, чувствовала себя прикованной к земле. Дух желал воспарить, но при всей нынешней легкости я не могла взлететь даже в мечтах. Я могла представить себе только один полет: камнем – вдоль борта корабля, их корабля – прямиком в море.

На заре 6 августа, подойдя к окну, я увидела, что флагман ушел. Они закончили работу, санкционировали, придали законность злодейским убийствам неаполитанских патриотов и отплыли обратно в Палермо. Казням предстояло продолжаться до следующей весны.

Меня казнили две недели спустя.

Когда я поняла, что смерти не избежать, то потребовала, чтобы мне отрубили голову, а не повесили. Единственное законное право моего сословия, которым я пожелала воспользоваться. Государственная хунта отклонила мое прошение на том основании, что я иностранка. Несомненно, я была иностранка. Я родилась в Риме и с восьми лет жила в Неаполе. Меня натурализовали, когда моему отцу, португальцу, было пожаловано неаполитанское дворянство и когда он принял неаполитанское гражданство. Замуж я вышла за неаполитанского дворянина и офицера. Несомненно, я была иностранка.

Для этого представления – своей смерти – я выбрала длинное черное платье, сужавшееся к лодыжкам. Последний раз я надевала его четыре года назад на похороны мужа. Я выбрала это платье не потому, что хотела показать, что ношу траур по нашим смелым надеждам, но потому, что у меня начались месячные истечения, и я предпочла надеть то, на чем не видно будет пятен, когда я буду стоять у виселицы.

Последнюю ночь я провела, стараясь унять страх.

Прежде всего, я боялась уронить свое достоинство. Я слышала, что перед повешением люди теряют контроль над кишечником. Я боялась, что, когда меня поведут через площадь к помосту, на котором стоит виселица и лестница к ней, у меня начнут подгибаться колени. Боялась, что от страха при виде палача, приближающегося ко мне с глазной повязкой, и его помощника с длинной веревкой с петлей у меня случатся конвульсии. Некоторых моих друзей крики толпы «Да здравствует король!» заставили в последний миг прокричать: «Да здравствует республика!» Но я хотела умереть молча.