Со своими людьми Кинрэйд высадился на песчаный берег и вошел в город через морские ворота. Он напевал негромко песню своего родного края: «Попутного ветра, попутного ветра, попутного ветра кораблю…», и его люди, чуткие к музыке, как и все моряки, уловив мелодию, нестройными голосами подхватили припев.
И так, не унывая, они шли по узким улицам Акры, зажатым меж белыми стенами турецких домов с высоко расположенными зарешеченными проемами, в которые не смогли бы проникнуть взгляды любопытных.
Изредка им встречались богато одетые турки в тюрбанах, которые шли куда-то торопливо, насколько это позволяло им чувство собственного достоинства. Но основная масса мужского населения собралась у бреши, готовясь дать отпор врагу. Высоко над головами моряков громыхали французские пушки.
Несмотря на грохот орудий, они бодро двигались к саду Джаззар-паши[121], где старый турок сидел на ковре под сенью фисташкового дерева и слушал переводчика, излагавшего ему смысл напористых речей сэра Сиднея Смита и полковника морской пехоты.
Увидев бравых моряков с «Тигра», адмирал бесцеремонно приостановил военный совет и, подойдя к Кинрэйду, так же быстро, как призвал моряков, отослал их к Северному равелину, энергичными четкими жестами объясняя дорогу.
Из уважения к нему моряки хранили молчание в незнакомом пустынном саду, но, едва они оказались на улице, из их уст снова зазвучала старинная ньюкаслская песня, пока волей-неволей они не оборвали ее из-за того, что слишком быстро шли к опасному участку линии обороны.
Было три часа пополудни. В это время дня стояла ужасающая жара, которую эти же самые моряки проклинали во все другие дни, даже в море, где их обдувал легкий бриз. Но теперь, когда их окутывали чад и смрад предыдущих боев, а рядом носилась и свистела в ушах смерть, они не роптали и не отчаивались. Веселыми голосами они браво и смачно острили, перекидываясь старыми шутками, придумывая новые, хотя порой говорящие были скрыты в огромных облаках дыма, рассекаемых только ярким пламенем смерти.
Внезапно пришло распоряжение: все члены экипажа «Тигра», находившиеся под началом лейтенанта Кинрэйда, должны переместиться к волнолому, чтобы помочь отрядам подкрепления (с кораблей, которые на рассвете заметил дозорный с топ-мачты) под командованием Гассан-бея высадиться на мол, где в это время находился сэр Сидней.
И они отправились туда, почти такие же веселые и беспечные, хотя за минувшие полчаса два их товарища, навечно затихшие, остались лежать у Северного равелина. Еще один, раненный, на чем свет понося свою удачу за сломанную правую руку, пошел вместе с ними, готовый активно действовать левой.
Они помогли турецким войскам высадиться на берег – скорее в духе доброй воли, нежели из благорасположения; а потом, ведомые сэром Сиднеем, под прикрытием огня английских орудий, побежали к роковой бреши, которую противник неустанно штурмовал, а осажденные доблестно обороняли. И все же никогда еще за эту брешь так яростно не сражались, как в тот удушающе жаркий день. Руины массивной стены, что разрушили французы, использовались как ступени, чтобы поравняться с осажденными. По ним же солдаты противника убегали, спасаясь от камней, что швыряли в них защитники крепости. Да что говорить, даже из тел погибших утром товарищей сооружались чудовищные лестницы.
Джаззар-паша, прослышав, что британские моряки во главе с сэром Сиднеем Смитом обороняют пробитую в стене брешь, оставил свой трон в дворцовом саду, быстро облачился в одежды и поспешил на опасную позицию, где самолично, со всем сердечным пылом своей души, принялся отзывать моряков с линии обороны, сказав, что если он потеряет своих английских друзей, то потеряет все!
Но экипаж «Тигра» и не думал повиноваться старику – будь он хоть паша, хоть кто другой, – который пытался удержать их от борьбы. Они рвались в бой, давая отпор французам, которые атаковали брешь. И дрались задорно, весело, будто забавлялись, а не вели смертельное сражение, пока сэр Сидней не отдал Кинрэйду и его людям другой приказ: эта брешь перестала быть главной целью атаки французов, для ее обороны достаточно будет турецких отрядов под командованием Гассан-бея; осаждающие беспрестанным огнем своих орудий пробили стену в другом месте, снеся целые улицы.
– Покажи, на что ты способен, Кинрэйд! – напутствовал его сэр Сидней. – Вон с того холма на тебя смотрит сам Бони.
И действительно, на возвышенности под названием гора Ричарда Львиное Сердце вырисовывалась группа французских генералов. Верхом на конях они образовывали полукруг, в центре которого находился маленький человечек, размахивавший руками и, очевидно, что-то говоривший. Генералы с почтением внимали ему. По велению этого человечка от группы отделился адъютант и галопом поскакал к более отдаленному французскому лагерю – вероятно, чтобы передать приказ.
Два равелина, которые заняли Кинрэйд и его люди, чтобы вести по противнику фланкирующий огонь, находились фактически в десяти ярдах от расположения вражеского авангарда.
Внезапно французы ринулись к тому участку стены, где, как им представлялось, они не встретят сопротивления.
Удивленный их маневром, Кинрэйд рискнул выйти из укрытия равелина, пытаясь понять, что задумал противник. И он, не получивший ни царапины за долгие часы кровавой бойни, в которой сражался весь день, теперь упал под градом мушкетного огня и, беспомощный, лежал на земле, не замеченный своими людьми, которых позвали на подмогу: при их содействии планировалось оказать французам горячий прием. Солдаты противника, перебравшись через стену в сад паши, нарвались на сабли и кинжалы, и их обезглавленные трупы валялись под кустами роз и у фонтанов.
Кинрэйд лежал за траншеями, на удалении десятков ярдов от городских стен.
Передвигаться он не мог, поскольку был ранен в ногу. Земля вокруг него была устлана телами убитых французов. Ни один англичанин не осмеливался выбраться так далеко.
Все раненые, которых он видел, были французы; и многие из них, сатанея от боли, скрежетали зубами и осыпали его проклятиями, пока он не сообразил, что лучше бы ему притвориться мертвым. Ибо некоторые из раненых французов еще были в состоянии подползти к нему и, вложив остатки сил в один-единственный удар, мгновенно прекратить его земное существование.
Передовые дозоры французской армии находились от него на расстоянии ружейного выстрела, а его форма, хоть и не столь яркая, как у морских пехотинцев[122], на стороне которых он сражался, делала его верной мишенью, стоило ему шевельнуть рукой. И все-таки как же ему хотелось повернуться, хотя бы чуть-чуть, чтобы косые лучи беспощадного солнца не били ему в глаза, которые и без того болели. У него также начинался жар, боль в ноге с каждым мгновением становилась все более нестерпимой. Помимо зноя и усталости его мучила ужасная жажда – спутница раненых: ощущение было такое, что у него спеклись губы и язык, горло пересохло и одеревенело. Воспаленное сознание бередили картины былого – холодные северные моря, плавающие льдины, зеленая природа родной Англии, – отчего прошлое казалось более реальным, чем настоящее.
Неимоверным усилием воли он заставил себя выйти из бредового состояния. Он понимал, где находится, мог оценить свои шансы на спасение: они были ничтожно малы. Он подумал про свою молодую жену, которая ждет его в Англии и, возможно, никогда не узнает, что он умер с мыслями о ней, и глаза его застили непрошеные слезы.
Внезапно он увидел группу морских пехотинцев, которые, под защитой стрелков в равелине, выдвинулись на поле боя, чтобы подобрать раненых и отнести их в укрытие, где им будет оказана хирургическая помощь. Они были так близко, что он различал их лица, слышал их речь, но, лежа в пределах досягаемости французских ружей, не смел подать им знак.
В какой-то момент он не удержался перед искушением приподнять голову, чтобы дать себе шанс на спасение до того, как мерзкие твари, коими кишит военный лагерь[123], под покровом темноты станут раздевать и осквернять мертвых и добивать тех, в ком еще теплится жизнь. Но заходящее солнце ослепило его, и он не увидел того, что стремился увидеть.
Он уронил голову на землю и стал ждать смерти.
Это яркое солнце его и спасло.
Его узнали, как узнают человека, который стоит в зареве охваченного пожаром дома: в лице кроваво-красными бликами отпечатаны отчаянная мольба о помощи, безысходность и прощание с жизнью.
Один из морских пехотинцев отделился от группы товарищей и кинулся вперед, лавируя между ранеными армии противника в пределах досягаемости ее ружей. Он склонился над Кинрэйдом и, будто все поняв без слов, поднял его на руки, как ребенка, и с неистовой энергичностью, какую порождает скорее сила воли, нежели крепость мускулов, понес его к равелину под градом летящих в них пуль, одна из которых попала Кинрэйду в руку, не задев кости.
От умопомрачительной боли в болтающейся раненой ноге темнело в глазах; ему казалось, что жизнь вытекает из него. Однако после он вспомнит, как пехотинец призвал своих товарищей и как за то время, пока те к ним бежали, черты его спасителя сложились в облик, который Кинрэйд, сколь ни был измучен его разум, узнал. Но это было настолько невероятно, что больше походило на сон.
И все же те несколько слов, что изрек этот человек, пока, тяжело дыша, стоял один возле полубесчувственного Кинрэйда, вполне соответствовали тому образу, который нарисовало его больное воображение.
– Никогда бы не подумал, что ты будешь ей верен! – выдохнул он.
А потом подоспели другие пехотинцы, и, пока они делали из ремней перевязь, Кинрэйд окончательно впал в бесчувствие. Очнувшись, он увидел, что находится уже на «Тигре», лежит на своей койке, а корабельный врач колдует над его ногой. Следующие несколько дней он метался в горячке, почти не помня себя. Наконец сознание его прояснилось, и Кинрэйд сумел дать оценку своим воспоминаниям. Тогда он призвал матроса, которому поручили ухаживать за ним, и велел ему навести справки о морском пехотинце по имени Филипп Хепберн и, когда его найдут, попросить, чтобы он навестил Кинрэйда.