летные встречи, только короткий обмен ничего не значащими словами.
Ну что ж, это оборотная сторона моей удачи. Ладно, не стоит приходить в уныние.
– Буду жить собой и для себя, как жил до сих пор.
Но вот в чем беда: я, признаться, боялся, что мое общество никому не доставит ни интереса, ни удовольствия. И потом, ощупывая свое безбородое лицо, проводя рукой по длинным волосам или поправляя на носу очки, я испытывал странное чувство: мне казалось, что я больше не я, что я трогаю не себя.
Будем справедливы: я привел себя в такой вид для других, не для себя. А теперь я и наедине с собой должен носить маску, и все, что я измыслил, выдумал насчет Адриано Меиса, все это стало уже не для других. А для кого? Для меня? Но ведь я-то мог поверить в это только при условии, что в это поверят другие…
И вот, когда оказалось, что у Адриано Меиса не хватает духу лгать и бросаться в гущу жизни, что он, усталый от одиночества, все же вынужден уединяться, что он в эти печальные зимние дни возвращается по улицам Милана к себе в гостиницу и замыкается в обществе мертвого Маттиа Паскаля, я стал понимать, что мои дела плохи, что мне предстоят не только радости и что, следовательно, моя счастливая судьба…
Но, может быть, дело в другом – в том, что из-за беспредельности моей свободы мне и трудно начать жить каким бы то ни было определенным образом. В момент, когда я должен принять решение, меня всегда что-то удерживает: мне кажется, что я вижу слишком много помех, теневых сторон и препятствий.
И вот я снова выбегал из дома на улицу, наблюдал за всем, присматривался к каждому пустяку, подолгу размышлял над самыми незначительными вещами. Устав, я заходил в кафе, читал какую-нибудь газету, смотрел на входящих и выходящих, а в конце концов выходил и сам. Но жизнь, когда я смотрел на нее как посторонний зритель, казалась мне бесформенной и бесцельной; я чувствовал себя потерянным среди суетливой толпы, а шумное и непрерывное уличное движение оглушало меня.
Почему люди, настойчиво спрашивал я самого себя, так стремятся все больше усложнять себе образ жизни? Зачем такое нагромождение машин? Чем же займется человек, когда все будут делать машины? Не спохватится ли он тогда, что так называемый прогресс не имеет ничего общего со счастьем? Какую радость получаем мы от всех изобретений, которыми наука честно пытается обогатить человечество (а на деле обедняет его, потому что обходятся они слишком дорого), даже когда восхищаемся ими?
Как-то в вагоне трамвая я столкнулся с одним беднягой из числа тех, кто не может не поделиться с окружающими всем, что ему приходит в голову.
– Какое прекрасное изобретение! – объявил он. – За два сольдо я в несколько минут проезжаю пол-Милана.
Два сольдо за проезд заслоняли в сознании бедняги то обстоятельство, что всего его заработка не хватает на эту шумную жизнь с трамваями, электрическим освещением и т. д., и т. д.
И все же наука, думал я, создает иллюзию, будто жизнь становится легче и удобнее. Но если даже признать, что своими сложными и громоздкими машинами наука действительно облегчает жизнь, я все равно спрошу: можно ли оказать тому, кто обречен на бессмысленный труд, худшую услугу, чем облегчить этот труд и сделать его почти механическим?
Я возвращался в гостиницу.
Там, в проеме коридорного окна, висела клетка с канарейкой. Так как я не мог беседовать с людьми и не знал, чем заняться, я начал говорить с канарейкой. Я старался повторить губами ее песенку, и она действительно думала, что с ней кто-то разговаривает, слушала меня и, быть может, угадывала в моем щебете милые ей вести о гнездах, о листьях, о свободе. Она начинала волноваться, порхала, прыгала, смотрела сквозь прутья клетки, трясла головкой, потом отвечала мне, о чем-то спрашивала и вновь слушала. Бедная птичка! Вид ее трогал меня, но ведь я-то не знал, что я ей говорю.
Так вот, если поразмыслить, разве с нами, людьми, не происходит нечто подобное? Разве мы не думаем, что природа говорит с нами? И разве мы не находим смысла в ее таинственных голосах? Не находим ответа, соответственно нашим желаниям, на мучительные вопросы, с которыми к ней обращаемся? А природа в своем бесконечном величии даже не замечает ни нашего существования, ни каких тщетных иллюзий.
Вот видите, к каким выводам может привести человека, обреченного жить наедине с собой, шутливое занятие, которому он предался от безделья. Я готов был отколотить самого себя. Неужели я действительно всерьез собираюсь стать философом?
Нет, нет, довольно! Мое поведение нелогично, так дальше продолжаться не может. Я должен победить все свои колебания и во что бы то ни стало принять решение.
Я действительно должен начать жить, жить.
10. Кропильница и пепельница
Через несколько дней я приехал в Рим с намерением там поселиться. Почему в Риме, а не где-нибудь еще? После всего, что со мной случилось потом, я понял настоящую причину, но я ее не назову, чтобы не испортить свой рассказ рассуждениями, которые в данный момент были бы неуместны. Я выбрал Рим прежде всего потому, что он нравился мне больше других городов. И потом, мне казалось, что, равнодушно давая приют стольким чужестранцам, он может приютить такого чужестранца, как я.
Выбор дома, то есть приличной комнатки на спокойной улице в скромной семье, стоил мне немалых трудов. Наконец на улице Рипетта я нашел комнату с видом на реку. По правде сказать, первое впечатление от семьи, в которой мне предстояло поселиться, было настолько неблагоприятным, что, вернувшись в гостиницу, я долго колебался, не лучше ли поискать еще.
На двери четвертого этажа были две дощечки: с одной стороны – «Палеари», с другой – «Папиано». Под второй была прибита двумя медными гвоздиками визитная карточка, на которой можно было прочесть: «Сильвия Капорале».
Мне открыл старичок лет шестидесяти (Палеари? Папиано?) в бумажных брюках и грязных туфлях на босу ногу, с мясистым розовым обнаженным торсом без единого волоска, с намыленными руками и целым тюрбаном взбитого мыла на голове.
– Простите! – воскликнул он. – Я думал, это служанка. Подождите немного: вы меня застали… Адриана! Теренцио! Скорей сюда – вы же видите: здесь синьор… Подождите минутку, будьте любезны… Что вам угодно?
– У вас сдается меблированная комната?
– Да, синьор. Вот моя дочь – поговорите с ней. Адриана, это по поводу комнаты!
Появилась смущенная маленькая девушка, белокурая, бледная, с голубыми глазами, такими же грустными и нежными, как все ее лицо. Адриана – как я. «Вот так штука! – подумал я. – Словно нарочно».
– А где же Теренцио? – спросил человек в тюрбане из пены.
– О боже, папа, ты же отлично знаешь, что они со вчерашнего дня в Неаполе. Уйди! Если б ты сам себя видел… – удрученно ответила девушка нежным голоском, в котором, несмотря на легкое раздражение, чувствовалась душевная кротость.
Он ушел, повторяя: «Ну конечно, конечно», шлепая туфлями и продолжал намыливать лысую голову и густую седую бороду. Я не удержался и улыбнулся, но доброжелательно, чтобы не смутить его дочь еще больше. Она прищурилась, словно не желая замечать моей улыбки. Сначала она показалась мне девочкой; потом, рассмотрев выражение ее лица, я понял, что она уже взрослая и поэтому должна носить капотик, делающий ее немножко смешной, так как он не соответствует ни телосложению, ни лицу такой малышки. Одета она была в полутраур.
Говоря очень тихо и стараясь не смотреть на меня (мне неизвестно, какое я сначала произвел на нее впечатление), она темным коридором провела меня в сдававшуюся комнату. Когда дверь открылась, я почувствовал, как грудь моя расширилась от воздуха и света, врывавшихся через два больших окна, которые выходили на реку. На горизонте виднелись Монте Марио, Понте Маргерита и весь новый квартал Праги до замка Святого Ангела – он возвышался над старым мостом Рипетта и новым, который строился рядом; немножко дальше виднелся мост Умберто и старые дома Тординоне, расположенные вдоль широкой речной излучины; в глубине, с другой стороны, – зеленые высоты Джаниколо с большим фонтаном Сан-Пьетро в Монторио и конная статуя Гарибальди.
Из-за этого приятного вида я снял комнату; меблирована она была, кстати сказать, с изящной простотой и оклеена светлыми – белыми с голубым – обоями.
– Вот этот балкончик рядом, – добавила девушка в капотике, – тоже наш, по крайней мере покамест. Говорят, его сломают, так как он слишком выдается.
– Выдается?
– Да, выступает над улицей. Разве так нельзя сказать? Но это будет не скоро – не раньше, чем достроят набережную Тибра.
Слушая ее тихий, серьезный голос и глядя на ее наряд, я улыбнулся и сказал:
– Ах, вот как.
Она обиделась, опустила глаза и чуть-чуть прикусила губку. Чтобы доставить ей удовольствие, я тоже заговорил серьезно:
– Простите, синьорина, в доме, кажется, нет детей?
Она молча покачала головой. Может быть, в моем вопросе ей послышался оттенок иронии, что совсем не входило в мои намерения. Я ведь сказал «детей», а не «девочек». Я опять спохватился:
– А… Скажите, синьорина, а других комнат вы не сдаете?
– Это самая лучшая, – ответила она, не глядя на меня. – Если она вам не нравится…
– Нет, нет, я спросил просто, чтобы узнать…
– Мы сдаем еще одну, – сказала она, подняв глаза с принужденно-безразличным видом. – Со стороны фасада… Она выходит на улицу… Ее занимает одна синьорина. Она живет у нас уже два года. Дает уроки фортепьяно, но не дома. – При этих словах она улыбнулась чуть-чуть грустно и прибавила: – Здесь живу я, мой отец и мой зять…
– Палеари?
– Нет. Палеари – это мой отец, а моего зятя зовут Теренцио Папиано. Он должен уехать вместе со своим братом, который сейчас живет с нами. Моя сестра умерла… полгода назад.
Чтоб переменить тему разговора, я осведомился о плате, мы быстро сговорились, и я спросил, нужен ли задаток.
– Как хотите, – ответила она. – Лучше просто назовите ваше имя.