Поколение оттепели — страница 20 из 80

У преподавателей была своя столовая — чистая, с вполне приличной едой, но студентов туда не пускали. Хотя я и непривередлива в еде, но студенческую столовую обходила стороной, такой там стоял невыносимый запах капусты, варившейся в непромытых чанах. Обед мне заменяли принесенные из дома бутерброды. Но большинству студентов, живущих в общежитии, приходилось довольствоваться сомнительными щами и твердыми пирожками. В конце концов эти пирожки и привели к бойкоту: кто-то отколол себе зуб, и терпение лопнуло.

Акцию организовал специально созданный для этой цели комитет, в который вошли студенты-иностранцы и несколько наших. Первым делом удостоверились, что чудовищное качество еды никоим образом не связано с ценами. Низкие цены поддерживались за счет субсидии, которой было бы вполне достаточно для приготовления нормальной пищи. Столовая в новом здании университета на Ленинских горах получала точно такую же субсидию, а качество еды при тех же ценах было несравненно выше. Студенты отпечатали листовки с объявлением о бойкоте и выстроились в пикет перед входом в столовую. В этот день столовая пустовала, пока не пришли студенты-китайцы. Они протиснулись через шеренгу пикетчиков, держась вместе, дружным коллективом. Как они объясняли, пикетирование — это хороший метод борьбы с эксплуататорами-капиталистами, но именно поэтому в социалистическом государстве такой метод неприемлем.

Как только о пикете стало известно, к месту событий прибыли представители университетской администрации и ответственные товарищи из горкомов комсомола и партии. Демонстрантов разогнали, организаторов подвергли проработкам. (Советских студентов отчислили из университета, но потом многих восстановили.) Тем не менее в столовой провели ревизию и обнаружили множество нарушений. Столовую закрыли, сделали ремонт, а когда она вновь открылась, там полностью поменялся штат, и меню значительно улучшилось.

Случись подобная акция протеста тремя годами раньше, и все оказались бы в тюрьме: пикетчики — за создание антисоветской организации, а остальные — за то, что не донесли об этом куда надо.

* * *

В наших компаниях каждый был экспертом в своем деле.

Наташа Садомская — специалист по этнографии. В университете она изучала Кубу, а в аспирантуре Института этнографии — Испанию. Ей всегда было что рассказать из прочитанного в англо- и испаноязычных научных журналах. К тому же она общалась с живущими в Москве испанцами, которых детьми в конце Гражданской войны вывезли из Испании в СССР.

В моем ведении находились истинная эволюция ленинизма, сжатый обзор партийных съездов, Герцен и народовольцы.

Среди нас были музыканты, искусствоведы, архитекторы, кинематографисты, философы. Некоторые даже читали Николая Бердяева, а кое-кто мог легко разрешить спор о замысловатой строфе из поэмы, никогда официально не печатавшейся. Мы жадно поглощали информацию, чего бы она ни касалась. Именно в компании я впервые услышала о судьбе «детей с известными фамилиями» — сыновей и дочерей репрессированных комиссаров и генералов. Отсидев в специальных лагерях, они стали «спецпоселенцами»{3}, многие осели в Казахстане, трудились разнорабочими или мелкими служащими.

Для многих наших писателей и поэтов публикации и общественное признание не были целью. Так, живший в Харькове поэт Борис Чичибабин предпочел работать бухгалтером в трамвайном управлении, где он ничем не был обязан системе. Философ Женя Барышников работал грузчиком, бросив философский факультет МГУ после первого курса.

— То, чему они учат, меня не интересует, — таков был его вывод.

Марксизм наводил на него скуку. Зато теперь он мог вдоволь заниматься изучением русской философской мысли до 1917 года, что в университетской программе напрочь отсутствовало.

Наташин муж, Борис Шрагин, философ, был знатоком Гегеля, Маркса, английских и русских эстетиков. Он работал в Институте истории искусств. Но истинной страстью Бориса были русские экзистенциалисты.

Всех без исключения притягивал ежемесячный журнал «Новый мир» — все, что в нем печаталось, а также все, что вокруг него происходило. Еще в самом начале «оттепели» его главный редактор Александр Твардовский потерял свой пост после публикации статьи Померанцева «Об искренности в литературе». Назначенный на его место Константин Симонов был отстранен от должности после публикации нашумевшего романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». В конце 1958 года Твардовский снова возглавил журнал, и с каждым месяцем «Новый мир» становился интереснее.

Твардовский, блестящий поэт и выдающийся редактор, обладал сверхъестественной способностью откапывать таланты. «Новый мир» стал изданием, с помощью которого вчера еще никому не известный писатель делался знаменитостью. Твардовский являлся кандидатом в члены ЦК партии и прославился победами в нелегких битвах с цензурой. Часто журнал держал читателей в тревожном ожидании — неясно было, когда выйдет очередной номер. Но, получив майский номер в июле, никто не жаловался. Все понимали, что Твардовский сражается, и материал того стоит. А значит, стоит и того, чтобы ждать.

Бледно-голубая обложка «Нового мира», торчащая из кармана пальто, стала опознавательным знаком либерального интеллигента. Если рядом с вами в автобусе незнакомый человек читал «Новый мир», вы воспринимали его как своего. Вполне естественно было спросить, вышел ли, наконец, последний номер, и, поговорив несколько минут, обнаруживалось, что у вас с ним есть общие друзья.

В нашу компанию новости из «Нового мира» приносили Майя Злобина, литературный критик, работавшая в журнале по договорам, и Лена Копелева, жена одного из сибаритов, Славы Грабаря. Отец Лены Лев Копелев был внештатным редактором «Нового мира» и однажды получил от товарища по лагерю повесть, уже при беглом чтении которой стало ясно, что судьба публикации легкой не будет. Автора звали Александр Солженицын, а повесть, в конце концов напечатанная в «Новом мире», называлась «Один день Ивана Денисовича».

* * *

Наши бурные дискуссии, как и полагается в России, обычно сводились к двум вечным вопросам: «Кто виноват?» и «Что делать?». Мы делились на два соперничавших лагеря — физики и лирики. К лирикам необязательно относились представители гуманитарных профессий, а к физикам — точных и естественных наук. Типичные монологи «физиков» звучали примерно так: «Вы только на разговоры и способны. Все одна болтовня — социальная справедливость, демократия, равенство, народ. Вы вокруг оглянитесь — жрать нечего, в дерьме сидим по уши. А вы все ля-ля разводите». «Лирики» в долгу не оставались: «Ну и что? Вот вы подсчитали все ваши атомы, нейтроны, шмелетроны, а какой нам толк от этого? Как человеку жить-то?»

И «физики», и «лирики» гордо именовали себя интеллигенцией. Этот многострадальный термин возник в сороковых годах девятнадцатого века для описания тех представителей образованной элиты, кто испытывал глубокое чувство вины за свои привилегии, избегал государственной службы и посвящал жизнь улучшению положения простого народа. Повышенное самосознание привело некоторых интеллигентов к планам свержения царя. Часть искала спасения в сельских общинах или в возврате к русским корням. Были и те, кто мечтал, чтобы Россия развивалась по образцу стран Запада.

Спустя почти сто лет после появления слова «интеллигенция» Сталин дал ему новое определение: «прослойка между классом рабочих и классом крестьян». В «прослойку» попадал каждый, получивший хотя бы среднее образование. Будь эта дефиниция принята, Хрущев и нищие сибариты оказались бы частью одного социального слоя — идея, мягко выражаясь, абсурдная.

Интеллигенции в прежнем смысле слова больше не существовало, но нам хотелось верить, что мы сможем вернуть ее интеллектуальное и духовное величие. Мы ставили себе целью предъявить права на ценности, оставленные теми, кого преследовали цари и уничтожила революция: ведь два ключевых вопроса, вокруг которых бурлили наши споры, впервые были поставлены старой интеллигенцией — Герценом в романе «Кто виноват?» и Чернышевским в романе «Что делать?»

В то же время мы не были обременены чувством вины перед народом — мы были так же бедны и бесправны, как и наши менее образованные сограждане. И мы не собирались жертвовать собой ради «общего дела». Мы просто наслаждались свободным общением друг с другом, ставшим возможным в этот период хрущевской либерализации, и открывали для себя что значит — быть человеком.

Многие мужчины в нашем кругу отрастили бороды и носили свитера ручной вязки с разнообразными рисунками, авангардистскими или примитивистскими, а то и с языческими символами. Свитера эти вязались за разговорами в компаниях, у нас на глазах. Под свитер обычно надевалась клетчатая рубашка, получившая название «ковбойка». Друг к другу мужчины обращались не иначе как «старик». Это обращение вошло в обиход после знакомства с творчеством Хемингуэя, популярность которого среди интеллигенции стремительно росла. Почти в каждом доме висел его портрет с бородой и в вязаном свитере. Мы стали говорить отрывочными фразами, как герои романа «И восходит солнце».

* * *

Где-то в глухое советское время поэт Николай Глазков решил дарить друзьям подборки своих стихов. Если ваши произведения не спешат публиковать, почему бы не стать самому себе издателем? Складывая пополам лист бумаги, он печатал стихи на всех четырех сторонах, затем брал иголку с ниткой и прошивал по сгибу несколько листов. Получалось что-то вроде книжечки.

Я на жизнь взираю из-под столика,

Век двадцатый, век необычайный,

Чем ты интересней для историка,

Тем для современника печальней…

Внизу первой страницы печаталось: «Самсебяиздат», что напоминало всем известные аббревиатуры вроде «Гослитиздата» и других «издатов». Со временем из названия выпало притяжательное местоимение «себя», слово сократилось до «самиздат» и стало обозначать не просто «самодеятельное издательство», а уникальное явление общественной жизни.