Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 12 из 108

Она сердилась, если кто-нибудь нечаянно разбивал одну из финтифлюшек из стекла и фарфора, которые наполняли дом. Но вся эта черствость не имела отношения ко мне. До конца ее жизни мы оставались друзьями, я была ей благодарна за то, что во время болезней она ухаживала за мной, звала врачей, следила, чтобы я брала лекарство. Она покупала мне зимой теплое белье, чтобы я не простудилась, и заставляла меня по утрам до школы делать гимнастику: она купила мне резиновые специальные приспособления для этого.

Как я потом выяснила, эта забота о моем здоровье и воспитании была связана с тем, что она собиралась со временем выдать меня замуж за своего младшего сына и таким образом сохранить «общий капитал» — свой и моего отца — в семье. Но она бы не решилась на этот шаг, если бы меня не любила. Доказательство ее дружбы и хороших чувств ко мне я видела иногда в том, что, когда наступала суббота или праздник, и она, приняв ванну и переодевшись во все чистое, брала молитвенник или книгу, она усаживала меня возле себя и рассказывала мне вещи, которых я никогда не слышала от нее в будни или в разговорах с другими людьми: о религии, о Боге, о еврейском народе и его страданиях, об истории, полной мучений и испытаний.

Иногда она в необычное время возвращалась из города, сбрасывала с себя пальто и шляпу, принимала валерианку и говорила: «Я снова встретила сегодня его (ее первого мужа). Он ведь знает, что по еврейскому закону не позволено разведенным людям быть в одном и том же городе!»

Но и в религии она была так же формальна и платила «Богу Богово».

Мой отец, который в Москве не занимался никакой общественной деятельностью и еще менее интересовался религией, здесь, в своем городе, должен был держать фасон — что называлось «штад халтен». Он был габе — член правления в самой лучшей синагоге, Хоральной, он был выборщик в Государственную думу, был опекуном разных сиротских домов и членом больничных комитетов. Поэтому получалось так, что он пропадал все вечера на разных заседаниях. Он упрекал тетю, что она опаздывает к обеду, а она его в том, что он опаздывает к ужину. Это, может быть, была единственная «личная нота» в нашем доме — двое вдруг замечали, что они, как два парохода, идущие в разных направлениях, встречаются тут и там, но чаще идут каждый своим путем.

* * *

В нашем доме, наряду с перенагруженной вещами богатой квартирой моих родителей, жили бесчисленные квартиранты — мелкие ремесленники, портные, сапожники, перчаточницы, фабричные работницы. Отец немало страдал от их неплатежеспособности, от неаккуратности в выполнении работ, если были починки и перестройки в доме, и называл их с раздражением «нудники» и «баал малохес» (неквалифицированные ремесленники). Все они были обременены многочисленными семействами; «гои»[65] били под пьяную руку своих жен и детей, бывали крики и скандалы. Евреи жили очень грязно, в квартирах была вонь, насекомые, не помогали ни ремонты, ни починки: печи всегда дымили, лестницы были скользки от грязи и кошек. Дети фактически воспитывались «в рине»[66], сточных каналах, родители оставляли их по целым дням на попечении старых соседок или старших подростков, которые не обращали на малышей никакого внимания.

У нас был большой сад и двор, много места для этих детей, чтобы играть и резвиться, но почему-то я не помню, чтобы какой-нибудь ребенок играл под деревом или на траве — камни и мостовая, груды сложенных материалов были те места, где проходило их детство.

У нас был особый «парадный ход», балконы, огороженный садик со столом и скамейками под грушевым деревом. Там я учила со своими подругами уроки, а дети стояли вдали и смотрели на нас, барышень. Это были виленские «слумс»[67], дешевые квартиры, которые сделали меня, еще ребенка, врагом всего нашего мещанского благополучия — социалисткой, тогда как я даже не в состоянии была понять и разобраться во всех сложных вопросах капитала, труда, неравенства и проч.

Запах клея, коленкора, грязи, немытых тел, варева из капусты и несвежего мяса и рыбы на пятницу, запах дегтя, которым дезинфицировали отхожие места на дворе, — все это не гармонировало с педантичной аккуратностью моих родителей, и прекрасный вид с балкона на Вилею, на Замковую гору и Крестовые горы, на готические церкви и дворцы и костелы, вид на всю Вильну, которая весной утопала в зелени, — как это было ненужно тем детям, которые копошились на лестницах и булыжниках нашего двора. Все это, конечно, я поняла и осознала значительно позже.

Когда мне впоследствии возражали — и еще по-английски: «What is wrong with the slums?» (А что плохого в слумс?), я знала, что́ плохо: я знала, что слишком часто выносили маленькие гробики из нашего дома, а матери и отцы даже не были слишком удручены и заплаканы — одним ртом меньше, и то слава Богу. И я видела, как во время забастовки вдруг все мужчины и женщины стояли на дворе и в коридорах, переругивались, женщины большею частью были за прекращение забастовки, мужчины не стеснялись в убедительных методах доказательств, и если кончалось побоями, то принимали участие все жильцы того или другого флигеля. И я видела, как молоденькие девочки, которые еще вчера ходили босиком и в оборванных платьях, со старой шалью на плечах, вдруг выходили вечером в новых башмаках, ярком платье и в шляпе, с накрашенными щеками и губами, и никто ничего не говорил, только кто-нибудь вздыхал или махал рукой.

* * *

После рождественских каникул я вернулась домой. В новой маминой квартире мне была приготовлена комната с партой для учения уроков, с книжным шкафом, где хранились моя детская библиотека и игрушки.

Мама устроилась в новой квартире с большим вкусом. Ее муж хорошо зарабатывал на каких-то постройках, у нас был свой, вернее «наемный», выезд, три человека прислуги: кухарка, горничная и лакей. Раз в неделю бывали журфиксы, масса гостей, пели романсы, мама аккомпанировала, какая-нибудь дама пела арии из опер. Говорили о политике, о литературе (Вербицкая и Щепкина-Куперник[68] были в моде), но главная тема и все споры велись вокруг театра: каждая новая пьеса в Художественном вызывала дискуссию, шли в пари по каждому поводу. Я многое знала о театре раньше, чем меня взяли первый раз в драму или комедию.

Я продолжала ходить в свою гимназию. Вернее, меня и мальчиков, моих сводных братьев, отвозили на лихаче. Иногда мы занимались барским спортом — обгоняли наших богатых товарищей, которые тоже ехали на своих лошадях.

— А ну-ка, Федор, голубчик, перегони вон того хлыща, получишь гривенник.

— Федор, гони во всю, прибавлю еще пятиалтынный.

— Да что вы, барчук, нешто можно загонять скотину, она тоже, сердешная, тварь Господня.

Но двугривенный его смягчал, и мы мчались как угорелые.

В гимназии на уроках стало весело. Учительница географии была другая. Она была известная путешественница, о многих странах она рассказывала как очевидица. Мы бы могли быть увлечены Арктикой и полюсами, если бы у Евлампии Александровны не было одного недостатка, который нас отвлекал от предмета: на каждом третьем слове она говорила «так». Спорт заключался в том, чтобы сосчитать, сколько раз в течение часа она скажет слово «так». Вначале еще кое-как сдерживались, но когда количество «таков» доходило до ста и больше, хохот раздавался на всех скамейках, особенно поблизости от «считальщиц», и несколько учениц вылетали из класса. Иногда меняли метод развлечения. На каждый «так» надо было сказать «тик» или поставить крестик или нолик и потом сравнить, у кого больше «тиктаков» и кто победил. Были конечно и контролерши, чтобы не сфальшивить. Чтобы не крутиться в коридоре, где можно было наскочить на самое начальницу, грешницы забирались в уборную, где было большое окно, и, сидя на подоконнике, начинали делиться всеми скабрезными историями, какие знали. Тайны деторождения, романы сестер и братьев, все, что дома подслушали и подсмотрели от взрослых и прислуги, — все шло в общую кассу сексуального просвещения. Никакого вмешательства со стороны родителей и учителей в вопросах секса тогда еще не было, все разговоры на эти темы считались запрещенными и потому вызывали усиленное любопытство и интерес. На детей, пойманных в грехах, смотрели как на «испорченных», и поэтому все, что мы знали, мы сохраняли в тайне и редко выдавали друг друга.

Рано начали влюбляться в учителей, в гимназистов тех школ, мимо которых проходили утром и после занятий, у каждой была своя симпатия среди старших учениц — «душка», которую обожали. Иногда бредили оперными певцами. Когда научились писать без ошибок, писали письма, на которые никогда не получали ответа и которые, может быть, даже не доходили.

Я лично не любила распространяться на эти темы, может быть потому, что ненормальная жизнь моих родителей сделала меня особенно замкнутой, но вопрос деторождения был очень актуален: моя мать была беременна, и в нашем доме ждали ребенка. Об этом, конечно, никто не заикался. Однажды, когда я вернулась из гимназии, вместо прислуги мне открыла дверь пожилая женщина в белом большом переднике, которая назвалась Берта Абрамовна.

— Ну, поздравляю с сестрицей.

Я опешила. Как и в день свадьбы мамы, я не знала, радоваться ли мне или огорчаться, но когда меня ввели в новую детскую, которая была не чем иным, как моей собственной детской, из которой вынесли мою кровать и парту и игрушечный шкаф и поставили все это пока куда-то в проходной, и когда мне показали маленькое красненькое существо, спеленутое в каких-то свивальниках и в конвертике, я была очень тронута и горда: у меня, как и у всех моих подруг, была своя собственная сестренка.

К маме меня не пустили, она отдыхала, а потом, когда я вошла, она лежала вся в кружевных пеньюарах, с какими-то оборками на наволочках, и пила из чашки горячий бульон, который ей принесли на подносе, и мы обе не знали, что сказать.