Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 15 из 108

(единственный друг Стасека), вертелся возле стада или отгонял свинью, которая своим трефным пятачком лезла в кошерный горшок с помоями, выставленный арендаторшей. «Аюкс, куда, проклятая», — кричала Хая Соре и тут же приветливо улыбалась нам. Я давала свои первые уроки грамоты и арифметики ее дочке Добке. Это были мои первые бесплатные уроки.

Коровы мычали протяжно, их нужно было доить в обед, пастух начал загонять их в коровник. А мы спешили домой мимо низких ветел и верб, мимо хлева, птичника, мимо кухни, откуда раздавался властный крик стряпухи Фроси и запах свежеиспеченного хлеба и путеркихлах[83], и фаршированной рыбы, если это было в пятницу.

В этом имении Лейзерувка я провела несколько своих отроческих лет, здесь я пережила волнующие часы на рассвете, сначала за чтением детских книг, потом с томиком Гончарова или со свежим номером «Знание», часто с нелегальной книжкой, спрятанной под подушкой. Уже в 12 лет я была настроена очень революционно. Я знала, когда и где сходка, или «массовка», или «маевка», если это было первого мая. Я знала, кто арестован и где зарыт револьвер, куда снести нелегальную литературу — я тоже была «на побегушках» у революции.

Из городка к нам часто приезжали парни и девушки на велосипедах и приходили пешком, спорили часами о партиях и революции, о социализме и сионизме. Среди них были «искровцы», плехановцы, бундовцы, сионисты, территориалисты, сеймовцы[84], а также беспартийные — тихие и буйные. Последние всех критиковали и ни к кому не примыкали. Бундовцы называли сионистов дураками и утопистами, искровцы считали сионистов и даже бундовцев узкими националистами, шовинистами, а сионисты пророчили всем прочим потоп, погром, антисемитизм в ответ на их преданность чужбине, чужим партиям и глумились над всеми, кто хочет осчастливить русский народ и лезет не в свои дела.

Уже тогда в партийных интеллигентских кругах среди поляков и русских был душок антисемитизма, хотя тут и там отдельные товарищи работали с евреями в самообороне и спасали их во время погромов. В партии ППС[85] было много евреев-попутчиков.

Дебаты нередко переходили «на личности», но в конце концов все улаживалось, потому что в имении кроме политических дискуссий был еще вкусный чай с вареньем, печеная картошка или картофельные пампушки, а главное — масса молоденьких и хорошеньких девушек, с которыми было приятно кататься на лодке, петь и танцевать при луне и гулять по саду. Религиозные споры тоже могли бы тянуться часами, если бы не уважение к старшим, к тете Дворче, к моей мачехе и др. Появление кого-нибудь из набожных заставляло замолкать всех этих богоборцев, богоискателей и безбожников. Атеизм — и нигилизм и отрицание всего святого — была главная линия. Остальных всех называли мракобесами.

Во время полевых работ мы проводили целые дни в поле, помогали, или вернее мешали, вязать снопы, приезжали на высоких возах со снопами или сеном, молотили зерно ручной молотилкой, терли мякину для корма лошадям, перемалывали солому в сечку — тоже ручной машиной. Ездили на мельницу и приезжали белые, обсыпанные мукой, после чего бежали к речке смывать муку с волос, бровей, ресниц и тела.

В субботу мы ходили в городок в гости. Если у кого-нибудь был в руках зонтик от солнца, его забрасывали камнями[86]. Мы выдерживали целую баталию с мальчишками и «блюстителями субботы» (שומרי שבת).

Я впервые в Ошмянах увидела местечко — с базарами, грязными улицами, немощеными и гораздо более узкими, чем в Вильне. Одна улица была главной, по ней гуляла парами и компаниями молодежь — мимо двухэтажных домов, мимо закрытых в субботу лавок, аптеки, почты, полицейского участка, офицерского клуба и тюрьмы — такая прогулка повторялась несколько раз подряд. В городке было несколько врачей, нотариус, мировой судья, дантист, но большей частью для лечения и судебных дел и даже, чтобы сшить себе новое платье и костюм, ездили в Вильну.

В лавках продавали все, начиная с гвоздей и мануфактуры и кончая леденцами и посудой. На тротуарах свиньи рылись в выставленных помоях, а публика ходила посредине улицы, шлепая по грязи в дождь и подымая облака пыли летом, во время засухи. Тем не менее каждая прогулка в город была развлечением и событием, потому что в имении было еще теснее: вся жизнь протекала в тесном семейном кругу.

Когда появлялась почтовая карета, весь городок высовывал головы сквозь окна и двери, женщины наскоро вытирали руки о передник и по дороге давали шлепки ребятам, которые мешали выбежать посмотреть — кто едет, куда, перед каким домом остановился или проехал дальше, в имения. Раз один из еврейских помещиков привез жену-христианку из-за границы: случайно она была стрижена, потому что перенесла тиф, и приехала на дачу поправляться. Местечковые жители кричали ему вслед: «Йоселе, привез гою, хоть бы выбрал себе красивую». Когда чья-нибудь молодая жена приходила в первый раз покупать что-нибудь в лавку и пробовала торговаться, лавочница говорила: «Ну и скупердяйку же он себе взял!», а если торговалась с извозчиком, он говорил: «Ваш муж платит 20 копеек, почему же вы хотите платить 15?»

Фабричные парни и девушки не ходили гулять по главной улице, они уходили летом за пределы местечка, а зимой собирались у кого-нибудь из товарищей. Они читали нелегальную литературу, привезенную из-за границы, напечатанную на тонкой папиросной бумаге, или еврейские книги, брошюры, листки. Чаще они уходили за речку, где обсуждали свои профессиональные дела, забастовки, вербовали новых членов.

Летом наезжало много студентов и курсисток из столицы, у них у всех было дела по горло, некоторые давали уроки в буржуазных домах детям, которые имели переэкзаменовку, и таким образом зарабатывали себе на плату за учение и на жизнь в университетском городе. Кроме того, они давали уроки в кружках и бесплатным ученикам, экстернам, а главным образом — вели пропаганду и организовывали ячейки каждый своей партии. Не раз их накрывала полиция и сажала в тюрьму. В таких случаях мы им носили пакеты в тюрьму, подкупали стражников, передавали почту и газеты и книги.

В русские клубы приглашали на вист только евреев академиков[87], врачей, аптекарей, дантиста — с женами. Наша красавица Изабелла со своим художником-мужем тоже не раз бывали приглашены, и она потом рассказывала, что дамы очень безвкусно одеты, но офицеры «очень милы»: неудивительно — офицеры любили красивых «евреечек». Белла танцевала и имела успех назло офицерам.

В базарные дни площадь была непроходимо грязна от возов и скота, и крики поросят, мычание коров и ссоры торговок были душераздирающи. Грош — полкопейки — была такая же ходячая монета, как в Москве пятачок. Если начиналась драка, не обходилось без стражников и еврейских мясников — «кацовим», которые прекращали маленькие погромы с переворачиванием возов и растаскиванием товаров. Стражники кричали: «Осади назад», мясники с окровавленными руками и секачами (кровь была бычья, конечно) и авторитетная фигура урядника или околоточного приводили все снова в порядок. Мужики сразу успокаивались, уступали с цены, шли в трактир выпить косушку водки, а мясники возвращались к своим «ядкам». — «Ну, то-то, а то угнал бы я вас, куда Макар телят не гонял», — говорил урядник и покручивал свой длинный русый ус.

Так шла жизнь в маленьком местечке, из года в год. Лето приносило немного разнообразия благодаря дачникам и студентам, а зимой все затихало и покрывалось снежной пеленой — сады, кладбище, маленькие домишки на «застенке». Все наши гости разъезжались с началом занятий в школах, Фани возвращалась в консерваторию, Беллы — на свои Бестужевские или Лесгафтские курсы, а я — в свою гимназию.

* * *

Когда я первый раз вернулась домой в Москву из Лейзерувки, меня трудно было узнать, так я выросла и поправилась, загорела и развилась.

Но еще меньше можно было узнать наш дом. Сестра Олечка выросла, начала ползать, лепетать, пробовала ходить. Она стала очень занятной. Меня, конечно, вначале не узнала.

Мама почему-то была еще печальнее, чем во время жизни с моим отцом. Она так же мало интересовалась сестрицей, как и мной когда-то, сидела часто на диване с открытой книгой, не читая ее, играла и переигрывала «Warum» Шумана, или «Кармен», или арии из «Сельской чести»[88]. Муж ее первый же год после женитьбы не работал, проводил время вне дома, говорил, что должен «поджидать клиентов» в дорогих ресторанах. Подряды его кончились, кучера и лакея рассчитали, и в наш дом вошла нужда, какой мы никогда не знали.

Меня часто посылали к дедушке просить золотой, пятерку или десять рублей, а иногда я даже приносила в судочке обед из дедушкиной кухни. Однажды мне дедушка дал два золотых, я положила их в варежку, зажала в руке и побежала домой. По дороге поскользнулась на снегу, деньги выпали из варежки и покатились. Я их искала и была почти в отчаянии: золотые исчезли в снегу. Но вдруг заблестело что-то шагах в двух от меня — я нашла первый золотой и потом второй. Я со слезами вернула маме деньги и рассказала о чуде, которое случилось. С тех пор она боялась поручать мне ходить за деньгами и старалась одалживать у няньки или ее сестры или посылала закладывать брошки и кольца в ломбард. Впрочем, этого я тогда еще не знала.

Мой отчим был очень капризен в еде, ему покупали дорогие балыки и икру и сыры, несмотря на то, что денег в доме не было. Все, что моя мать скопила за жизнь с отцом, ушло на обстановку, устройство квартиры и широкую жизнь не по средствам. Кормилица, расфранченная в сарафан с кокошником и бусами, была заменена простой няней, она же была и кухаркой.

Вскоре мы переехали к дедушке, но на этот раз нам дали маленькую квартирку в нижнем этаже. Я снова спала у дедушки на диване, там же я играла, учила свои уроки и упражнялась на рояли. Часто я спускалась к маме, чтобы нянчить Олю, потому что у няньки было слишком много работы, стирка и варка, и моя помощь была очень полезной.