В толстых журналах тогда печатались романы и рассказы Боборыкина, Найденова, Потапенко, Арцыбашева и Амфитеатрова[107] — это была скорее публицистическая беллетристика, чем художественная, но она давала нам темы для споров и размышлений. Идеализм и реализм, родственность душ, непонятые натуры, торгашество и буржуазность, «чистота и грязь» (в вопросах пола), филантропия, которую начали презирать, политика, до которой мы не доросли, — все это создавало в душах детей такой сумбур и неразбериху, что мы не находили себе места. И не было той чуткой души, которая бы могла объяснить и помочь разобраться во всех этих проблемах. Мы знали, что у родителей нельзя искать «чуткости» (словечко, которое не сходило с уст, — жены не находили чуткости у мужей, а мужья у жен, — так нам, по крайней мере, казалось, и мы жалели наших старших сестер и тетушек, потому что их мужья не были «чуткими»).
Люди старше нас выдержали этот революционный кризис, были сосланы в Сибирь, оттуда бежали за границу, уходили в подполье и продолжали свою тяжелую и опасную работу, которая в 1917 году привела к новой и окончательной русской революции.
В русской среде еще появилось течение «огарков», сторонников «санинства» (по имени героя романа Арцибашева) и циничной и свободной любви: но мы, еврейские девочки, этого не принимали и не признавали, мы только понаслышке знали, что такое существует. Религия была как-то дискредитирована, все были атеисты, никто не сознался бы, что ходить в синагогу и слушать пение хора и хорошего кантора доставляет удовольствие и успокаивает душу.
В Вильне в хоральной синагоге мне приходилось слушать курс лекций по еврейской истории, который читал д-р Шмария Левин[108], наш казенный раввин, член Первой Государственной думы, а впоследствии — известный сионист. Эти лекции наводили на мысль о еврейских национальных идеалах, о собственном государстве в прошлом и будущем.
Я много задумывалась о Боге, Разуме и Абсолюте, о Морали с большой буквы, но ни за что не созналась бы в этом никому. В минуту горя искала опоры вовне, в каком-то Боге, которому молилась. Мораль считала абсолютной правдивостью и честностью — мораль эта была юношески жестокая, аскетизм в одежде, отрицание радостей, как веселье, танцы, легкая любовь. Так я себе испортила несколько лучших лет своей молодости. Правда, мы кокетничали другими качествами: простотой, серьезностью, меланхолией, и как всякое кокетство — это имело успех. Мы нравились своей «непонятностью и одиночеством». В 15 лет я себя чувствовала не только взрослой, но и старой. Гимназию я презирала, перестала влюбляться в учителей и гимназистов, ненавидела нашу начальницу, всех буржуев и мещан и аристократов, а как теперь вспоминаю — гимназия была прекрасная. Когда я потом сравнивала ее и школы, где учились мои дети, я жалела моих ребят.
В то лето в Москве я пристрастилась к картинным галереям и выставкам. Картина Ге «Что есть истина?», где окровавленного Христа ведут на Голгофу[109], произвела на меня сильное впечатление. — Что есть истина?
После музыки картины были вторым моим сильным увлечением. Я выезжала одна или в сопровождении одной из тетушек в Москву, мы гуляли по Воробьевым горам, на берегу Москвы-реки, посещали дворцы, дворец Михаила Федоровича Романова, Третьяковскую галерею, Галерею Щукина и др. Картины Репина — «Иван Грозный», Бастьена Лепажа (в деревне)[110], друга Марии Башкирцевой, и многое другое, чего я до того не видела, хотя долго жила в Москве, и что я показывала моим тетушкам в первый раз, — давало новое содержание нашей жизни.
Под конец лета, когда нужно было вернуться домой в Вильну, я приняла решение, которое было настоящим сальто-мортале в то время: я решила выступить из гимназии с ее рутиной, уроками и мелкобуржуазным укладом жизни, как это называлось, и начать «экстерничать» — сдавать экзамены при мужской гимназии за восемь классов, чтобы поступить без задержек и промедления в университет.
Мои родители были очень против этого решения, мама видела, что я схожу с «прямой дороги» и никогда не кончу среднего учебного заведения. Отец считал, что это будет стоить в три раза дороже, чем самая дорогая гимназия. Но я настояла на своем и седьмой класс провела дома.
В то время было очень строгое и антисемитическое отношение в гимназиях и к экстернам. Это было время министров Шварца и Кассо[111]. Процентная норма была не только введена в гимназии, но и в экзамены вне гимназии: в каждом еврее видели бунтаря, подозрительного революционера, готового на террор, и способных евреев не хотели допускать ни в какие свободные профессии. Только взрослые, не прошедшие почему-либо регулярной школы юноши или кандидаты заграничных университетов решались экстерничать. Особенно способные еврейские мальчики из провинции, которые убежали из набожных домов, чтобы на медные гроши закончить свое образование в большом городе, — все эти элементы решались пойти к экзаменам на аттестат зрелости. Девушек почти не было, и я была одна из очень немногих. Экзамены действительно были «испытанием», но я прилежно взялась за математику, физику, тригонометрию, космографию, словесность и латынь по программе мужской гимназии.
Я взяла себе двух учителей, одного по реальным, другого по гуманитарным предметам. Кроме того, я продолжала свои занятия музыкой и языками. Кроме расходов, которые я наложила на отца, его еще огорчал мой плохой вид, худоба, бледность, покашливание, он всячески старался помочь мне поправиться, давал деньги на фрукты и сладости, чем я злоупотребляла. Отсутствие школы дало мне много свободного времени, и я начала запоем читать.
Я перестала гулять утром и после обеда и только иногда вечером выходила с подругами в театр или на концерт. Я стала надевать более длинное платье, и в 15 лет мне можно было бы дать все 18. Я завела знакомства среди студентов и курсисток или тех же экстернов. Некоторым было по 35 лет, но у нас были общие интересы; от своих подруг я все больше отходила: гимназистки, девчонки — вот чем были они в моих глазах.
Я читала Роверта Овена, Ницше, «Историю земли» Неймара, Бокля, Смайльса, Спенсера,[112] не говоря уж о русских классиках и критиках, таких как Добролюбов, Чернышевский, Белинский и Писарев. Я выписывала русские журналы и с нетерпением дожидалась каждого нового номера. Мама окончательно потеряла контроль над моим чтением. Раньше, бывало, я с ней делилась прочитанным, теперь это вышло за пределы наших общих интересов. С учителями я читала Гете и Шиллера, Лессинга, а в моей комнате была большая библиотека сыновей мачехи, и там были все французские классики, Золя и Мопассан в том числе.
В 16 лет из всех партийных товарищей я ближе всех подошла к сионистам. Создать Еврейское Государство, быть народом, как все, не терпеть больше унижения голуса, черты оседлости, процентной нормы, иметь свой язык, культуру, перестать быть жидами, быть гордой еврейской нацией — все это было слишком красиво, если бы было возможно. Две тысячи лет отделяли нас от этого сна наяву, и мои сомнения были так же сильны, как стремление к этому идеалу.
Стали ли мы сильнее в рассеянии? Не остались ли бы мы маленьким азиатским народцем, если бы остались на своей земле? Или наоборот, нормальная жизнь превратила бы нас за эти две тысячи лет в сильную нацию, империю? Кто знает? Здесь мы только изгои, инородцы, подобные цыганам.
Но, так или иначе, я гордилась своими еврейскими страданиями, я презирала выкрестов, которые крестились из «убеждения, — как мы говорили, — что лучше быть профессором в Петербурге, чем меламедом в Орше».
И не утопия ли все это государство, созданное искусственно на земле, захваченной врагами, которые нам не разрешали даже покупать землю и строить дом на ней, где прошли крестовые походы, турецкое завоевание и все законы были направлены против нас?
И каково будет отношение нашего народа к религии? Обязательна ли еврейская церковь или будет толерантность и право верить или не верить? И можно ли, не пройдя хедер или иешиве, быть хорошей еврейкой, не зная Талмуда, еврейского языка и литературы?
Не стоит ли лучше бросить аттестат зрелости и заняться еврейскими предметами, своего рода «Гаскала наизнанку», от чужого к своему?
Интернациональные взгляды моих товарищей-социалистов сильно сидели во мне, и я боялась принять сионизм на веру. Я еще мечтала сдать экзамены, поехать учиться за границу, и я была очень ассимилирована — все еврейское было мне чуждо. Один сионист меня с презрением причислил к «поколению пустыни», и я иногда чувствовала, как в пустыне: без живого источника, который утолил бы жажду знания, искание правды и верного пути. Я ждала манны небесной и оазиса — а пока готовилась на аттестат зрелости.
В сентябре я была в последний раз в имении возле Ошмян. Это был наш «Вишневый сад». Обе младшие сестры моей мачехи — Фрума и Этель — обручились и должны были продать имение, которое было их единственным приданым. Я возмущалась тем, что никто из их многочисленной семьи не нашел в себе сантиментов и даже расчета, чтобы купить усадьбу с садом как дачу для себя и других. Даже в складчину они могли бы это сделать, и это было бы дешевле и выгоднее, чем ездить на дачи и на курорты, и старуха муме Дворче могла бы остаться в своем доме до конца жизни. Но богатые находили, что имение «нерентабельно», а у бедных не было денег, они могли только возмущаться и сожалеть. Обе молодые пары должны были переехать в город, и женихам нужны были немедленно деньги на устройство.
Только когда потом в Художественном театре я видела чеховский «Вишневый сад», я кое-как оправдала наших «торгашеских» родственников, с той разницей, что мы, уезжая, не заперли в пустом доме с равнодушным безразличием верного слугу Фирса. Русские помещики срослись со своими родовыми имениями больше, чем наши арендаторы и фермеры в черте оседлости, но я и все Беллы, и сами невесты были совершенно убиты расставанием с имением. Только свадьба со всей ее шумихой кое-как нас утешила.