Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 19 из 108

Мы приехали на тройке всей компанией. Мне поручили декорировать стол и одевать невесту. Я себя чувствовала очень важным членом этого празднества. Гости были местные и приезжие, молодые шаферицы и старые девы наподобие Конкуркиных из «Проселочных дорог» Григоровича[113].

Были набожные евреи с пейсами и были столичные франты. За столом я сидела с мужем Изабеллы, он превратился тем временем в очень известного художника, выставлял свои картины в Париже, и наша Элен Безухова выглядела очень импозантно, только немного раздобрела, располнела. Как это ни странно, он занимал меня разговорами о Библии.

— Вы читали Библию?

Я созналась, что только в сокращенном издании.

— Ну, так я вам пришлю Синодальное издание. Я теперь иллюстрирую Песнь Песней и другие части Библии и нахожу в ней много художественной красоты.

И действительно, я потом от него получила в подарок русский перевод Библии, которая осталась моей самой любимой книгой на всю жизнь.

Я теперь, ретроспективно, вспоминаю, как не похожи разговоры людей первого десятилетия 20-го века на те формы, в которых мы живем теперь, почти 50 лет спустя.

Эта свадьба была первой настоящей еврейской свадьбой, на которой я была. Это не было похоже на наши шикарные московские свадьбы: клезмеры — бас, флейта, скрипка — играли все свадебные еврейские мотивы, песенки, танцы. Муме Дворче танцевала шереле и брогез — танец с платочком — с каким-то дядюшкой, и все ей аплодировали и подпевали. Танцевали дрейдл (нечто между кадрилью и хорой), маюфес танц, бейгел, кадриль — все эти танцы втягивали всех, кто хотел и кто уклонялся. Танцевали до венца (хупе) и после венца.

Невесты постились весь день и после хупе разговлялись с женихом у себя в отдельной комнате жирным бульоном — а голденер иойхел. Был бадхан (затейник), который очень трогательно напомнил, что у женихов нет родителей, а у невест — отца (женихи были кузены). Конец речи он произнес в более веселом тоне, критиковал теперешние порядки, советовал молодым держаться старины, набожности, кошерности, иметь много детей и проч. Не обошлось и без обычных недоразумений: кто-то из «хосенс цад» (со стороны жениха) дулся, не туда посадили, не отдали почета — коведа. Но в общем было весело.

Я потом слышала от мамы, что ни одна еврейская свадьба не прошла без таких обид: или какая-нибудь тетка отказалась ехать на свадьбу, потому что была недовольна шидухом (подбором брачующихся), или ее недостаточно вежливо пригласили, или муж какой-то барыни не подарил ей нитку жемчуга, как обещал, или она была в прохладных отношениях с мехутенесте — родительницей невесты или жениха. Но в конце концов все налаживалось и обходилось.

Свадьба в имении продолжалась три дня и три ночи. Два венчания и бал — прощальный. Мы с Беллой-лесгафтичкой остались еще на несколько дней, чтобы отдохнуть от всей этой суеты и как следует попрощаться с имением. Мы также помогали тете Дворче паковаться, молодые уехали, и мы были ей большой подмогой.

Мы с Беллой обежали весь сад и леса и поля, сидели на берегу под плакучими ивами, и наше настроение тоже было плакучее: «Mes cheres amis, quand je mourrai — plantez une saule au cimetière» — мы по-французски декламировали из Альфреда де Мюссе[114].

Мы сделали несколько последних визитов, нас угощали чаем из самовара, над которым висело вышитое крестиком полотенце, восковой амурчик под висячей керосиновой лампой и сухарики и варенье на столе. С нашим отъездом жизнь в маленьком городке делалась тусклее, будничнее — наше имение вносило много свежести, музыки, культуры и даже «знаменитых» посетителей. Все это кончилось.

Я, несмотря на весь свой нигилизм, не могла удержаться от слез, когда прощалась с теми местами, где мы пели, бывало, на камне, танцевали при луне, пили чай под большим деревом или где меня хотел поцеловать один из революционеров с велосипедом и раздувающейся на ветру рубашкой. Сарай, в котором мы ставили «Женитьбу» Гоголя, и я играла роль дочки Городничего, стоял заколоченным. На земле шуршали желтые осенние листья. И везде звучала музыка Фани: Шопен, Шуман, Бетховен, Шуберт… Осенний сад, сырые дорожки, листья клена, липы, каштанов, берез… Речка, пруд с лягушками, скамеечки с вырезанными вензелями — и те же вензеля на коре старых деревьев — все это ушло и не вернется никогда. Никогда! Мы живем в мире безвозвратности.

Когда-то на старости лет можно было посетить места, где вы выросли, родились или провели годы своей молодости, теперь есть страны и города, куда заказаны все пути. А у нас, евреев, к этому прибавилось другое: все, что связано с прекрасной балтийской Швейцарией — Вильна, Ошмяны и вся Польша, — окрашено в красный цвет крови, пурпурной еврейской крови, пролитой в лесах живописного Понара[115].

Но вот и мы с Беллой-лесгафтичкой сели наконец в колымагу, и колокольчики зазвенели от Ошмян до Сол. Нам не хотелось говорить. Это был период ее жизни, когда она была в большой нерешительности: выйти ли замуж, продолжать ли учение? За кого выйти замуж? Она любила, и ее любили, но я была слишком молода, она — сдержанна и неоткровенна. Мы молчали, и каждый думал свою думу.

* * *

Когда я вернулась домой, я узнала, что моя хорошая подруга по классу, полька, с которой я сидела на одной скамейке, и мы однажды были посланы вместе к губернаторше Пален[116] с букетом, в парадной форме и белых передниках, обе молодые, красивые и гордые — я от евреев, она от поляков (русских учениц у нас было мало), — умерла скоропостижно от чахотки. Нам, еврейкам, даже нельзя было пойти на кладбище ее хоронить.

На меня эта смерть произвела потрясающее впечатление. Я еще слышала в ушах ее смех, ее щечки были розовые, и сама она была как цветок. Смерть троих наших товарищей, которых мы хоронили похоронным маршем с венками, с надгробными речами — со всей революционной пышностью, — была как-то оправдана в моих глазах. Но какая справедливость и какой смысл в такой безвременной и дикой кончине?..

Я снова вернулась к книжкам, учебникам и чтению.

Я читала Толстого. Мережковский его развенчал, говорил о расхождении теории с практикой толстовской жизни[117]. Трудно было совместить веру в Толстого, в его «Не могу молчать», в его непротивление злу и опрощение с нашими понятиями о борьбе, о революции и протесте против царизма.

Я писала для моих учителей сочинения на 40-50-ти страницах на темы, которые не имели ничего общего со школьной программой. «Даром ничего не дается, судьба жертв искупительных просит». Или о религии, о прекрасном: «Rien n’est vrai que l’est beau et vice versa», то есть «истинно только прекрасное» или «прекрасно только истинное». Я изучала философскую пропедевтику, как это называлось у нас, — психологию и логику, социологию.

Мой молодой учитель, который считал себя очень ученым, запутывал мой мозг еще более неразрешимыми проблемами: материализм и спиритуализм, платоническая и «страстная» любовь, горьковский «Буревестник» и «Смерть Богов» Мережковского. В моей душе была буря и неразбериха.

В нашей экстернической среде настроение было очень похоже на мое. Все почему-то ныли и были в чем-то разочарованы, и к этому у моих товарищей по экзаменам еще прибавлялись материальные заботы, которых у меня, к счастью, не было. Они большею частью готовились самоучкой, помогали друг другу, бывшие студенты давали уроки тем, кто не имел средств для частных учителей. Занимались группами, брали учителей из гимназий, которые подготавливали их по программе, а мы снабжали их книгами.

Эта юношеская меланхолия еще переплеталась с еврейскими страданиями. Я переписывалась с товарищами, которые жили в Петербурге, и там было нытье такое же, как у нас, в Вильне. Может быть, это была мода, как когда-то был в моде байронический сплин и лермонтовская меланхолия, или то, что еще Петрарка называл ацедией[118]. Стихи, которые читали на вечерах, кроме вышеупомянутых, все были «с надрывом»: «Шильонский узник», «На городском мосту», «Змея подколодная» и др. В «Змее подколодной» конец был такой:

Эх-ма, товарищи, горе сердечное,

Горе великое и бесконечное,

Пенным вином не зальешь[119]!

Какое отношение я, девочка, еще не достигшая 16 лет, имела к пенному вину, которого я никогда не пробовала, и к горю сердечному, которого я не испытала, — я не знаю, но такие стихи мне нравились.

Я себя считала «пропавшим талантом» в области танцев, а моя подруга Раля себя считала такой же «прогоревшей артисткой»: однажды мы с ней решились пойти в гостиницу, где всегда останавливалась артистка Комиссаржевская[120], которая тогда у нас гастролировала. Раля приготовила несколько номеров с декламацией: «Дедушкины сказки» Фруга, «Дочь Иофая» и «Дочь Шамеса»[121], и еще несколько стихотворений с «трагической нотой», но каково же было ее разочарование, когда великая артистка ее даже не приняла, и мы ушли ни с чем.

Эти неудачи нас очень сближали, и мы терзали друг друга нашей мировой скорбью, разбитой жизнью. Я писала стихи в очень минорных тонах, она же с горя завела роман с гимназистом, которого считала погибшим и которого решила спасти «от самого себя».

* * *

Теперь, когда девять десятых моих современников погибли в двух войнах и между ними, когда все то поколение, которое было «взрослым», когда я еще была юной и молодой, если и живы, то так постарели, что смерть, кажется, была бы для них избавительницей, мне трудно вернуться к тому времени, когда преждевременная смерть или беспомощная старость производили впечатление несправедливого порядка мироздан