Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 20 из 108

ия.

Однажды мачеха взяла меня в богадельню; она обычно на праздники оделяла бедных стариков сахаром и другими продуктами. Я должна была ей при этом помогать.

В первой же палате меня охватил неприятный терпкий запах бобковой мази[122] и нечистых тел и постелей. Некоторые старики бродили по двору, другие лежали или сидели на кроватях. Все носили форменные халаты и ермолки. Когда мы оделяли их сахаром, они отвечали: «Чтобы вы делились с радостью и после празднества (симха)». Большинство было апатично, равнодушно.

В женском отделении проявляли больше оживления и любопытства. Между женщинами происходили стычки из-за лишнего куска сахара. Они спрашивали друг друга: «Ты не знаешь, кто они?» — «Какая разница! Бо́льшая мицва[123], чем отдать актерам!» (т. е. потратить на театр).

В подвальном отделении находились самые безнадежные, умирающие. Хроники, инвалиды. Они были в полудремотном состоянии. Здесь смрад был нестерпимый. Они нас почти не видели и не обращали внимания на приношение, тетя отдала оставшиеся продукты заведующему, чтобы он разделил по своему усмотрению. Паралитики, склеротики мозга, полусумасшедшие вежетировали[124] к своему затянувшемуся концу.

Иногда женщины и тут жадно выхватывали и запихивали в рот несколько кусков сахара.

Печальные еврейские глаза выглядывали из-под шапок, из-под одеял и платков. Из московской Ермаковской богадельни[125], где мы гуляли с няней, я вынесла воспоминание о чистеньких, веселых старичках и старушках, которые вязали чулок за калиткой или возились в саду, поливая цветы, пересаживая растения. Они грелись на солнышке. Может быть, это были те немногие, кто еще был на ногах и не достиг настоящей старости, или же русские люди были физически крепче, нормальнее, и такова же была их старость. Но эти сказочные старички были не похожи на наших.

Мачеха меня сильно приблизила к моему народу, я видела евреев, начиная с мальчиков в «чертовой коже» и невест, которых она снабжала приданым, — и до богадельни, во всех формах нищеты. В Москве я бы всего этого не узнала.

Мое детство было полно контрастов: переходы от нужды к богатству и обратно, как я это видела в доме моей матери; лихачи и шлепанье по грязи в школу, поездки за границу и в курорты, а потом лежание на верхней полке третьего класса два раза в году, баловство отца и обкармливание сладостями и задабривание меня отцом и дедушкой, а с другой стороны — абсолютно небрежное воспитание и отношение к моему здоровью. Я иногда кашляла месяцами, страдала головными болями, и это мало кого заботило, разве что мой отец вздыхал и говорил, что «мои книжки — его больное место». Преждевременная взрослость, даже пальто и платья у меня всегда были или слишком длинные, или такие, из которых я уже выросла. Еще полуграмотная, я читала наравне со сказками романы и рассказы Юшкевича[126], Щепкиной-Куперник и Вербицкой.

Я рано начала плохо спать и целыми ночами прислушивалась к бою часов на башнях церквей и костелов. Я знала все колокольни и отсчитывала на них удары. На Рождество я обычно ездила к маме в Питер. У нас с ней начались разногласия по всем вопросам. Религия, равноправие женщин, политическая свобода, социальное равенство, все, чем я была начинена за последние годы, вызывало возражения со стороны моей мамы. Мама накладывала вето на мои знакомства, выходы, книги, считалась с тем, что прилично и что неприлично, и редко кто из моих приятелей ей нравился.

В этом отношении у отца мне было привольнее: мне давали жить, как я хочу, не вмешивались ни в мои дела, ни в мое времяпрепровождение. Если к нам приезжали гастролеры, я, бывало, ходила на спектакли несколько вечеров подряд. Отец спросит: «Ты ведь вчера была, и сегодня — тоже?» Я отвечала довольно дерзко: «И завтра тоже». На этом и кончалось.

В Питере я была на гастроли Дузе[127], ходила в театр Комиссаржевской и Яворской[128], но всегда в сопровождении старших. Таким образом я пришла к заключению, что по окончании экзаменов я ни за что не приеду в Петербург в университет, а поеду за границу. И хотя я мать любила больше, чем отца, мы с ним были на более дружеской ноге, спорили о политике: я его считала безнадежным буржуем, он меня — «недозрелой социалисткой». «Мелко плаваешь», — говорил он (и был прав, конечно), но все это было в добродушном тоне. И часто, когда тетя бывала на даче, а я еще занята в школе, отец брал меня в хорошие рестораны, угощал обедами и ужинами, и мы с ним «кутили». Это было наше лучшее время, которое для него, может быть, было важнее, чем для меня.

Русская молодежь сильно отличалась от нас. Если я бродила по Невскому проспекту, по Литейному или Морской, я натыкалась на группы гимназистов и студентов, которые с шапками набекрень шли под ручку, занимая весь широкий тротуар, чему-то весело улыбались, хохотали, толкались или скользили по льду или тающему снегу. Вообще, вели себя, как малые дети. Я охотнее шла на Английскую или Адмиралтейскую набережную, в музей Александра Третьего, в Эрмитаж или водила сестренку гулять в парки и сады (в Академию на Песках), искала уединения, красоты — на берегу Невы. Петербургские мосты и улицы были куда богаче и лучше построены, чем наша матушка Москва, которую все еще называли «большой деревней».

Когда я вернулась после каникул домой, я серьезно взялась за занятия. Мы с учителем даже читали Локка[129], Платона, я зубрила латынь и писала экстемпоралии. Я решила пойти на историко-филологический факультет. Впрочем, я любила математику, могла часами сидеть над геометрической задачей; моя учительница музыки меня уговаривала пойти в консерваторию, а подруги непременно хотели сделать из меня балерину.

Больше всего я мечтала о путешествиях: мои регулярные поездки приучили меня к вагону, равномерному стуку колес, и еще я хотела побывать на море, в горах, на Волге. «Челкаш» Горького, его рассказы о бурлаках, цыганах и контрабандистах и разные путешествия, о которых я читала ребенком, приучили меня к мысли, что моя жизнь пройдет на колесах.

Раз мне приснился сон, что я вижу прекрасный мраморный храм. Вдруг его части падают, остается остов — в виде греческой колоннады, — и я себе говорю во сне: это язычество, религия, очищенная от всего лишнего. После этого я решила поехать в Афины и Рим.

В начале зимы, после того как я оставила школу, я еще иногда давала увлечь себя подругам на каток, или мы брали санки и уезжали в город. Но с приближением весны все были заняты экзаменами, я все реже и реже видела своих подруг, у нас не было общих тем для разговоров, и только когда пришло время расставания, мы иногда выходили на полотно железной дороги до первой и второй сторожевой будки и разговаривали о будущем. Весна только начиналась. В середине марта снег стаял на полях, но еще лежал в лесах и на горах. В долинах текли ручейки, и в них плыли куски хрупкого снега. Виднелась прошлогодняя серо-бурая зелень. Лес вдали был полуснежный, полузеленый и полувесенний. И такими же были мы — еще не расцветшие, не пробудившиеся девушки.

Когда все подруги разъехались после экзаменов и я тоже должна была пойти экзаменоваться, выяснилось, что за молодостью лет мне отложили экзамены на год и я должна была еще год сидеть дома, зубрить и ждать, чтобы мне исполнилось 17. Я была вне себя: мне все опостылело, и в городе, и без подруг, которые все вдруг кончили гимназию и радостные и веселые, освободившиеся, разъехались кто куда.

Я читала стихи модерных в то время поэтов Брюсова и Бальмонта и декламировала себе в подушку:

Отчего мне так грустно, отчего мне так скучно,

я совсем остываю в мечте…

Я устал приближаться от вопроса к вопросу,

я жалею, что жил на земле[130].

У меня не было друзей, и я думала, как писатель Сергей Ценский[131], что «где двое, там и ложь». Я не хотела себе сознаться, что сделала роковую ошибку, выйдя из гимназии, я бы могла быть уже кончившей и поехать за границу. Вместо этого я должна сидеть еще год над гимназическим курсом (восьмой класс), которого у нас в школе не было. Я решила поехать на короткий срок в Питер, к маме, и вернуться раньше с дачи, чтобы готовиться к экзаменам и быть уверенной в успехе.

* * *

По дороге из Вильно в Петербург я встретила русскую молодую женщину, которая на меня произвела сильное впечатление: я знала жизнь только по книгам, наша еврейская среда и особенно еврейская молодежь, среди которой я вращалась, немногим отличалась от меня по своим настроениям, взглядам, стремлениям. И вдруг я столкнулась с человеком из другого мира, я была еще слишком молода, чтобы понять и не быть подавленной такой встречей.

На вокзале перед окном нашего второго класса стоял молодой господин. Он был, видимо, чем-то взволнован и не спускал глаз с молодой блондинки, очень красивой, в элегантной шляпе с вуалью и в очень нарядном манто. В руках у нее был большой букет. Она стояла в коридоре против нашего купе, что-то ему говорила и улыбалась сквозь слезы, махала платочком, обещала писать и телеграфировать. Когда раздался третий звонок, она еще провожала его глазами, а он бежал вдоль вагона, натыкаясь на людей, на столбы и чемоданы, расставленные на перроне.

Букет был из белых тубероз, а розы и белые гвоздики держались на тонких проволочках, и внизу цветы были обернуты в белую бутоньерку из кружевной бумаги с белыми лентами. Такие букеты обычно давали невестам к венцу.