[132]. А их трое. Может, вы их знаете: один такой кудластый в очках, будет медиком. Другой рыженький, с бобриком, и усы только пробиваются. Как цыпленок. А третьего я знала. Он бывало все задками, в штатском, еще гимназистом к нам приходил, да им запрещено было, того Шурой зовут. Да, вот мы ничего, поужинали, ну и выпили, конечно. А тут мои пареньки разгорячились и давай спорить. Социализм, сионизм — это что такое сионизм? — и так увлеклись, что я боялась, как бы не подрались. Мы немножко обиделись, на нас-то никакого внимания. Моя вторая в паре и говорит: «Вы бы, господа студенты, раньше дома все это решили, а мы тут при чем?» Ну, ничего, смеются.
А я в тот вечер очень усталая была, зевнула и говорю: «Я еду домой». Они спохватились, заплатили кельнеру и заказали лихачей, развозить нас по домам. Со мной ехал вихрастый медик, по дороге все держал меня за руку, чего-то извинялся, а как подъехали к дому, всунул в ридикюль что-то. Поцеловал меня и проводил до двери. Назавтра я спрашиваю Маню: Ну как, проводил? — Проводил, говорит, золотой сунул в сумочку. А ты? — И мне тоже. Вот дураки! — Третью мы и не спрашивали: не наше дело.
Проводник пришел сообщить, что мы подъезжаем к станции. Он снял с сетки ее чемодан, и она начала готовиться, одеваться. Когда она была в шляпе и пальто, посмотрела на букет и сказала: «Знаете, я ведь цветы не возьму, боюсь, спросит, от кого да зачем. Возьмите себе, да вам и больше подходит невестин букет».
Мы попрощались, а на станции она забыла обо мне. Красивый статный офицер кивал ей издали, и она ему махала рукой: Митя, сюда, я здесь.
Я еще видела, как она прильнула к нему, и они застыли в поцелуе.
Я вернулась в купе. Туберозы пахли очень остро, и от этого запаха и от духов разбаливалась голова, розы и гвоздики опустили головки, на проволоках цветы держатся недолго. Когда поезд тронулся и проводник снова прошел мимо купе, я велела ему вынести цветы и начала устраиваться на ночь.
Все лето и зима у меня прошли в занятиях. Мои учителя были уверены, что я сдам экзамены, я была подготовлена по всем предметам.
Нас экзаменовали в мужской гимназии. В зале были расставлены не парты, а столы и стулья, для каждого отдельный стол. Мы все были торжественно одеты в наши лучшие партикулярные платья, мужчины в галстуках, в темных костюмах, девушки в темных, синих и даже черных платьях. Я себе сшила платье значительно длиннее, чем полагалось по моему возрасту, прическа тоже была почти «взрослая».
Первый экзамен был Закон Божий. Еврейский раввин нас очень легко экзаменовал, и мы все прошли.
На экзамене русского языка дали три темы, я выбрала Толстого: «Грех и искупление по романам Толстого». Я писала о «Воскресении» (когда я думала о Катюше Масловой, я все время видела перед собой мою спутницу по вагону), об Анне Карениной и искуплении смертью, о «Крейцеровой сонате» и о грехе Наполеона. Тема была очень широкая, или, вернее, я ее так расширила, что она обняла почти все проблемы, которые меня интересовали последние годы. Я выдержала на пятерку, и это был всего-навсего первый экзамен.
Письменные по математике у меня прошли все хорошо. Первый устный экзамен был по латыни. Латинист, латыш, антисемит и бюрократ, даже садист, как нам рассказывали гимназисты, которые знали его ближе, получил инструкции от правительства провалить всех евреев, чтобы не переступить процентную норму, так как во всех остальных экзаменах евреи прошли прекрасно. Было ясно, что в устных экзаменах они тоже не оплошают, но латынь для всех была — слабое место.
Латыш раздавал нам листки для экстемпоралия, приговаривая: «Эти девицы и молодые люди думают, что они знают латынь. Посмотрим, посмотрим. Настоящие гимназисты восемь лет сидели на скамейке и работали, а эти думают, что в два, три месяца они смогут пройти весь курс, посмотрим, как им это удастся». Мы были этими словами перепуганы насмерть. А когда он прибавил: «Я провалю всякого, у кого будет больше, чем пять ошибок», — мы все были уже «по ту сторону добра и зла»[133].
Почти все провалились. К следующим экзаменам допустили по нумерус клаузус[134] только четыре или пять процентов учеников.
Один русский парень, Сережа, который уже несколько раз в разных гимназиях сдавал экзамены на аттестат зрелости, потому что его выгнали из его гимназии «за неверие», — получил у батюшки на первом же экзамене вопрос: «Верите ли вы в Бога?» Он молчал и не ответил. Его отослали домой и не допустили ни к одному экзамену.
С этим парнем Сережей мы потом подружились. Он приезжал ко мне на дачу. Мы катались на лодке, он мне рассказал о всех своих неудачах в разных гимназиях в разных городах. Его несколько лет подряд преследовали за неверие, и так как у него не было денег и знания иностранных языков, он не мог поехать за границу продолжать свое образование.
Потом он запил. Я пробовала его отговаривать от этой скверной привычки. Но он махнул рукой на все. Раз он пришел ко мне и сказал: «Если вы выйдете за меня замуж, я перестану пить и снова сделаюсь человеком». Но я ему ответила, что за нееврея не выйду замуж.
— Ну, видите сами, батюшка меня наказывает за то, что я не могу быть православным, а вы за то, что я не могу быть иудеем.
Он ушел почти не прощаясь, и больше я его не видела.
По математике проваливали у нас заграничных инженеров, которые кончили в Берлине университет и там сдавали высшую математику, а здесь должны были только получить свой аттестат, чтобы иметь право на труд.
К концу экзаменов из сорока экзаменующихся осталось три или два. Это считалось даже большим процентом.
Мой домашний учитель, который накануне латыни меня подбадривал и экзаменовал á livre ouvert[135], считал, что я блестяще подготовлена, был возмущен, когда узнал, что я провалилась на Тите Ливии и Цицероне, которых я знала лучше всего. «На миру и смерть красна», — должна была я как-нибудь утешиться.
Летом я поехала с тетушками — Катей и Нютой — на Кавказ.
Раньше я поехала в Москву, там нас дедушка снарядил в дорогу. Теперь мы были уже взрослые, ехали без стража, даже с некоторым авантюристическим чувством повидать что-то невиданное, испытать что-то новое.
От Нижнего до Царицына (теперь Сталинград) мы ехали на пароходе общества «Кавказ и Меркурий», имели хорошую кабину, еда была знаменитая на всю Россию, а сама Волга была переживанием, которое осталось на всю жизнь. Широкая спокойная река, местами казалось, что это море без берегов, живописные горы Жигули, пение бурлаков, как в «Челкаше» Горького, и живописные города Самара (Куйбышев) и Саратов по дороге. Самара стоит на горе и вечером была освещена тысячью огней. В Царицыне переночевали в гостинице и оттуда поехали до Минеральных вод. Когда я увидела в первый раз гору Бештау, высокую, серую, грозную и мрачную, я от волнения расплакалась.
Мы жили в Железноводске в еврейском пансионе, но делали прогулки во все окрестные курорты — Ессентуки, Кисловодск, Пятигорск с его серными источниками и открытой сверху пещерой, которую называли «провалом». Я перечитывала моего любимого Лермонтова и снова стала романтиком, забыла весь свой рассудочный и неглубокий материализм.
Здесь мы ближе всего познакомились с русской молодежью. Для Кати и Нюты они были совсем незнакомым миром, но для меня, которая в дороге познакомилась с русской певицей и знала Сережу и других гимназистов, не было больше сюрпризов. Самые молоденькие девушки и парни напивались до полусмерти, почему-то «заливали свое горе», свою скуку (вряд ли из этих кругов вышли настоящие русские революционеры, которых мы так уважали и боготворили). Одна молоденькая и хорошенькая девушка, Наденька, дочь нашей хозяйки дома, нам рассказала, как она с компанией забралась в погреб, вытащила коньяку, ликеру и водки, — «и так хорошо напились, что проспали непробудным сном до самого утра. Хотите, приходите вечером в беседку, мы и вас угостим». Мы, конечно, отказались.
Впрочем, к ужасу моих тетушек, которые были всего на четыре, пять лет старше меня, на нашем горизонте появился один виленский студент Черцендер, который узнал, что я в Железноводске, и приехал тоже туда. Я часто пропадала с ним в горах, одна, без тетушек. Я часто боролась между любовью и нелюбовью, чувствовала себя как лермонтовская княжна Мери, писала ему письма, которые мы по условию клали под камень в парке, и получала трагические ответы, приходила на свидания и не приходила, мы ссорились и снова объяснялись и мирились. А когда он поставил меня перед ультиматумом: повенчаться или разойтись, я «холодно отрезала» и сказала, что раньше, как через четыре-пять лет, когда я кончу свое среднее и высшее образование, я замуж не выйду. Он уехал, после чего я проплакала два дня, но потом успокоилась.
Здесь, на Кавказе, мне тоже суждено было заглянуть в судьбу другой русской молодой женщины. Это могло бы служить дополнением к тому, что я узнала от моей вагонной незнакомки-певицы.
В курортном парке, в ванных и на музыке, я познакомилась с одной очень хорошенькой дамочкой. Была она шатенка с пышными волосами, большими карими глазами и двумя ямочками на щеках. Все курортные фланеры на нее заглядывались.
— Вы тут с папой? — спросила я ее.
— Не-ет, это, так сказать, мой муж.
Я чуть не ахнула. Старый господин, седой, лысый на полголовы, с тростью в руке, которая помогала ему тащить его ревматические ноги, был ее муж?
— Вы не думайте, он меня очень хорошо держит. У меня квартира и выезд свой в Петербурге, и прислуга, и какие туалеты! И телефон он мне завел!
Я не отвечала.
— Но он очень ревнивый, — продолжала она, — он меня никуда не отпускает без себя. Я живу, как в затворничестве.
— И вам не скучно?
На ее лице промелькнула шельмовская улыбка: — Вы никому не расскажете? Я его обманываю и иногда так веселюсь, как вам, может быть, и не снится.