— Как же это? — спросила я.
— А вот я вам расскажу.
Вечером к ужину я его подпою немножко и начну зевать: «Ох, как я устала, спать хочу. Или это я пьяна?»
А ему только этого и надо. — «Иди, деточка, в постельку». — Я разденусь и лягу, а он уж и храпит.
А моя Дуняша, она у меня золото, уже в гардеробной держит все наготове: платье, корсет, туфли, ну, словом, только одевайся. Я из постели вон, одеваюсь в маскарадный костюм (в бальное платье боюсь, авось узнает еще, ему расскажут) — а внизу уж мой кучер Василий с лошадьми ждет, не у самого подъезда, а за углом. И еду на маскарад. У меня много знакомых там условлено, у меня ведь телефон есть, ей Богу. Ну вот, танцую часов до двух, трех, а потом тем же манером обратно. Дуня уже ждет меня в передней, и звонить не надо. Переоденусь — и в постель. Я много раз так удирала.
— Ну и ничего, сходило?
— Сходить-то сходило, да не очень. Раз прихожу я домой, а он как раз лежит, не спит, курит папироску. — «Ты где была?» — «У меня чего-то живот разболелся, так я не хотела тебя будить, беспокоить, я у Дуни в комнате лежала. А теперь лучше стало». — Ничего, молчит. Повернулся, как будто спит…
— А раз я такого страху набралась, что и рассказать нельзя. Недавно это было. То ли я была очень усталая после бала (меня провожал в карете один дружок, есть у меня такой), то ли сдуру раздеться-то я разделась, а сумочку — у меня такой ридикюль с гобеленом, его подарок к именинам, — забыла оставить в гардеробной и положила в спальне на туалетный стол.
Утром он всегда раньше меня встает, а я часов до одиннадцати дрыхну. Просыпаюсь, и душа у меня в пятки ушла: ридикюль открыт, и что в нем было — платок, духи, деньги — все выпало. Как же это я такую оплошность сделала? Звоню Дуне.
— Дуняша, как он, ничего?
— Ничего, — говорит, — чаю откушали, «Русские Ведомости» читают.
— И ничего тебя не спрашивал?
— Спрашивал, дескать, спят ли барышня, то есть барыня. Я говорю, спят. — Ну, пущай спит, не буди.
Я наскоро оделась, выхожу в столовую, поцеловала его, велю себе чай подавать. Он ничего, молчит. Потом говорит: «Я, душечка, велел лошадей закладывать, мы на воды едем. Что-то моя нога сильно разыгралась! Билет надо заказать и телеграммы отправить, опять же может тебе что купить надо для Кавказских вод».
Что ж, на воды, так на воды. Я взяла шляпу, и мы поехали по делам и в Пассаж. Я так думаю, или он не заметил, что в ридикюле моем карне де баль[136] был, а там все прописано: какого числа и где бал, и с кем я танцевала. А может быть, он подозревал, что я к полюбовнику езжу, а тут увидел, что я веселиться хочу, молода, дескать, — и простил. Только ничего мне не сказал.
— А почему же вы его не оставляете? — спросила я.
— Нет, зачем же? Жаль мне моего старичка, он без меня сопьется.
В это время мимо нашей скамейки прошел какой-то хлыщ в круглой соломенной шляпе: в одной петлице резинка от шляпы, в другой — гвоздика. Монокль в глазу и хлыстик в руках. Поклонился.
— Это кто?
Она усмехнулась:
— А это так, один в нашем отеле, много их тут приезжает в Пятигорск, на водах серных лечиться. «Позвольте, говорит, представиться». А я: «Ни-ни, у меня папенька строгий, нельзя». — «А я, грит, с вашим папенькой вчера в вист играл. Что это вы не даете за собой поухаживать?» — «Какие уж тут ухажерства, тут только за больными и старыми ухаживают, а я молодая и здоровая». — Так и отвадила.
Ей, видно, захотелось переменить тему.
— А кто тот студент, с которым вы вчера меня познакомили? Жених или знакомый?
Я покраснела:
— Знакомый, из нашего города.
— Ну, скоро мой старичок из ванных выходить будет, так я лучше пойду. А то он давеча говорит: что это ты, курсистка какая, что со студентами и жидами водишься? Прощайте.
Я осталась сидеть. Рисовала кончиком зонтика разводы на песке и думала: так оно и есть — жиды! С нами и водиться нельзя. А если бы мои тетушки знали, что я с этой «особой», содержанкой, разговариваю, мне бы тоже влетело.
Через минуту она вернулась:
— Слушайте, вы не обиделись за «жидов»? Я ведь это спроста, что на уме, то и на языке. Я потом подумала, что, может быть, вы обиделись?
— Нет, не обиделась. Мне не впервой.
— Ну, то-то же, спасибо. — И она ушла.
Осенью я собралась ехать в Швейцарию. Я решила раньше записаться на историко-философский факультет в Лозанне и через год приехать сдавать свои гимназические выпускные экзамены в России. Я поняла на этот раз, что всякая попытка экстерничать при мужской гимназии кончится снова провалом, и не по моей вине.
Мне исполнилось всего 17 лет. Мы ехали в компании подруг, но в Берлине я с ними рассталась, начала осматривать достопримечательности города — и делать покупки, я решила, что мои туалеты недостаточно «европейские». Я разыскала в Берлине своих родственников-студентов, которые меня сопровождали по театрам и музеям. Я была на мессе в Доме[137], в Национальной Галерее и встретила кузину, которая бегала со мной по разным «кауфхаузам»[138]. С моим немецким я не могла пропасть.
Я поехала в ту же Лозанну, где мы были когда-то с мамой. Я получила от нее список профессоров, которых она слушала 15 лет назад, и все они были живы и читали те же лекции. Я разыскала мамину кузину — эмигрантку, дочку муме Мере, и эта тетя Поля приняла меня в свою семью как родную. Так как она была похожа на всех наших московских тетушек, я ее очень полюбила, кроме того, мне очень импонировало ее революционное прошлое.
Их дети, две девочки и мальчик, все моложе меня, ко мне очень привязались, они мне помогали искать комнату с пансионом, покупать книжки и записываться в университет (пока как вольнослушательница). Их французский язык был лучше моего, и мне их помощь была очень полезна. В их доме бывали все знаменитые социалисты-революционеры, которые приезжали из России, из Сибири, которые были проездом на разных совещаниях или на конспиративных «явках», — чего я тогда не знала.
Некоторые из них жили в том же пансионе, что и я, — в Жордиль, в Шале Сувенир, и я с ними очень сошлась. Одна дама была больна и лечилась у знаменитого профессора Ру[139], и я за ней ухаживала в свободное время.
Моя еврейская и сионистская закваска, по-видимому, была достаточно сильна, если я противостояла очень сильному течению и влиянию зрелых, образованных людей с определенными взглядами и авторитетом. Но таково же было во мне всегда чувство сопротивления, когда я была с национально настроенными евреями, — я внутренне и на словах протестовала против их узости. А когда я была с русскими, я возвращалась к своему, еврейскому.
Я влюбилась в Альпы. Это были мягкие, светлые горы, не как суровый Кавказ, на фоне ярко-голубого Женевского озера. Приветливые шале, домики, светлая хвоя зимой и летом. Снег на вершинах, снег в зелени, розовый Альпенглюн, закат и восход солнца, цветы и фруктовые деревья, всем этим я упивалась и была счастлива.
У меня была чистенькая комнатка с видом на Женевское озеро, Лак Леман, с калорифером, который я сама топила брикетами и углем в форме яиц.
Утром я уходила в университет. Мы слушали лекции м-сье Сирвена по новой французской литературе, они были красивы по форме, на певучем изысканном французском языке, со всеми нюансами и оттенками в голосе, как в театре. Более глубокий и серьезный м-сье Милью читал нам историю философии, а блестящий м-сье Россье — историю 19-го века. Старичок Миллер читал немецкую литературу, и были еще другие профессора, которые нам преподавали язык (м-сье Андре слушала когда-то даже моя мама) и др. предметы.
Вначале я ничего не понимала, мой французский язык и мои знания были недостаточны для понимания серьезных лекций на иностранном языке. Но я выбрала собственную систему: вместо стенографии, которой я не знала, я записывала по слуху все, что улавливала. Дома со словарем и с помощью моих заметок я восстанавливала почти дословно всю лекцию. Таким образом я не только начала понимать язык, но и сам предмет, о котором читал лектор. Через два-три месяца я уже могла записывать набело лекции профессоров.
Семинары происходили наверху в Сите, в старом здании университета, откуда вид на весь город, на озеро и горы был такой, что я приходила всегда на полчаса раньше до начала лекций, чтобы посидеть на скамейке и полюбоваться Лозанной.
После обеда я просиживала по несколько часов в библиотеке и готовилась к работам. К одной работе — поэзия Альфреда де Мюссе — я готовилась пять месяцев.
Эту работу я читала с кафедры в семинаре с большим успехом, и профессор меня хвалил и не хотел верить, что я приехала с очень слабыми знаниями языка. Мои виленские длинные сочинения научили меня работать над темой, которую я сама выбирала и которая меня увлекала.
По воскресеньям мы в большой компании ездили в горы с санками, лыжами, ходили пешком. В вязаном шарфе, обмотанном вокруг шеи, в вязаной шерстяной кофточке, в короткой юбке и перчатках под цвет — мы выглядели гномами из сказки. Было легко, молодо и приятно. Весело и беззаботно, на альпийских высотах, с молодежью моего возраста или еще моложе меня (если это были дети моей тетушки Поли), в захватывающей быстроте саночек мы мчались вниз. Потом пили горячий шоколад в конфизери[140], и приходили разогретые и возбужденные ужинать к тетушке. По вечерам мы возвращались тоже в компании, по дороге покупали печеные каштаны, которыми обжигали себе губы, слушали уличных музыкантов, «Санта Лючию» и другие итальянские песенки — мы кормили обезьянок орехами и говорили с итальянцами по латыни.
Между лекциями мы забирались в маленькое кафе, где завтракали, а после концертов и театра шли «кутить» в «Ольд Ингланд»