Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 27 из 108

Иногда мы вечером выходили в концерт, особенно если это были гастроли Леи, Анны и Петра Любошица[183] или других столичных концертантов. Но больше мы сидели дома. Марк читал медицинские книги. Утром в качестве волонтера он работал в еврейском госпитале и клиниках, учился и работал. В октябре я уже была беременной, и хотя у нас еще не было заработков и я физически себя чувствовала плохо, мы были счастливы.

В январе <1914 года> меня пригласили в Москву, и я хотела еще до родов побывать среди своих и воспользоваться свободными денечками. Я видела в Художественном театре «Николая Ставрогина» Достоевского и слышала «Миньон» с Неждановой и Марию Лябию в «Паяцах»[184]. В Малом театре я видела Гзовскую в «Змейке», молоденькая артистка была хороша даже в этой убогой пьесе[185]. Концерт Глазунова[186] был серьезный и трудный, но очищающий душу. И в заключение я ходила на сионистские вечера.

Марк требовал моего возвращения домой.

В Минске я остановилась от поезда до поезда, чтобы повидать свою польскую подругу Ядвигу из Швейцарии, с которой мы были в переписке. Она не кончила университета, потому что не было средств, и вышла замуж. Брак сложился очень неудачно, и даже католические духовные власти дали ей развод. После этого она стала очень религиозной, ездила по монастырям и ксенздам, исповедывалась и искала такого священника, который бы ее «понял» и «отпустил ее грехи».

Мне, еврейке, все это было очень чуждо, но я понимала, что она душевно мучается и несчастна, и готова была облегчить ей душу «светским» образом — чем возможно.

* * *

Я пролежала всю весну на своем балконе с видом на Вилию. Было тихо, хорошо, зеленеющий сад внизу, вдали лес — Зверинец — и весь противоположный берег реки. Птицы очумели от весны, шум, перелеты с ветки на ветку, с крыши на дерево — наш сад, и деревья, и вербы над рекой — все было покрыто птицами, которые строили гнезда. После дождя воздух был чист, на реке мелькали свежевыкрашенные лодочки, люди работали, поили лошадей, пилили дрова, строили или чинили купальни, женщины выколачивали белье на реке. Во всем чувствовалась весна.

Я тоже перед родами привела в порядок свое гнездо и ждала разрешения: каждая женщина чувствует себя перед первыми родами, как перед смертью, делается жалко каждого упущенного момента жизни, каждого непрожитого и неиспользованного часа.

По вечерам мы с Марком ходили гулять, чтобы много не пополнеть и чтобы роды были легкими.

И хотя я готовилась к смерти и знала, что для смерти абсолютно безразлично, сколько книжек я не дочитала и сколько часов не доиграла на рояли, я читала, играла на рояли, изучала еврейский язык и писала «прощальные письма» своим друзьям.

Запах груши в цвету был неприятен, но опадающие лепестки яблони и груши радовали глаз. Я страдала от жары, грозы, молнии и грома, любила ливень, который прочищал воздух, и снова ложилась на балкон, вдыхала в себя свежий и влажный воздух, любовалась оттенками речной синевы и солнечными бликами и читала книгу.

Седьмого мая по старому стилю я родила девочку. Назвали мы ее Рут.

Я не знала, что бывают такие муки, я всю ночь говорила: «Я больше не могу». Но надо мной все смеялись: так говорят все женщины, когда рожают.

Бедный папа маленькой Рут, кажется, больше моего «не мог». Он бегал по коридору, забегал ко мне, опять убегал, и если бы не он, я, кажется, орала бы еще больше, но мне было его жаль[187]. Под утро все было кончено, и я не умерла.

На следующий день приехала моя мама с полными руками подарков, от себя, от дедушки и от всех тетушек. Тут было приданое для ребенка, сервизы, деньги, белье и разные вещи, которые мне следовало бы получить еще к свадьбе. Я не только получила дочку, но и маму. Материнство нас соединило, она примирилась с моим браком и с моими дикими взглядами — сионистскими, и в нашем доме была полная идиллия. Цветов наслали столько, что вся квартира в них утопала, цветы выносили вечером из моей комнаты, и утром уже были свежие. В столовой был целый кондитерский магазин. Из-за присутствия матери ни отец, ни мачеха, конечно, не могли прийти меня поздравить, но они мне послали целый воз продуктов, вино, мед и все те запоздалые «дрошегешенк», свадебные подарки, без которых не обходилась ни одна еврейская семья: пара серебряных подсвечников, серебряная сахарница, бокалы для вина и проч.

Наша обстановка была более чем скромная, и теперь как будто все хотели наверстать упущенное и вознаградить нас за прежнее невнимание.

Из всей этой сутолоки в доме я, как бирюзу, извлекала взоры нежно-голубых глазенок моей малютки Рут. Я прижимала к себе ее сладкое, ароматное тельце, выкупанное почему-то в отрубях, а когда я встала, я снова начала любоваться лунными ночами, слушать [пение] соловьев, ждать каких-то новых чудес в жизни. Мне было 22 года, и жизнь была прекрасна.

Стояла уже палевая тихая осень, и женщины были особенно нарядны и веселы в то лето, и голоса мужчин баритональны, как бархат. Леса с высокими сосновыми аллеями и мягким мхом и травой и тихо катящейся рекой внизу — все было сказочно, и все как-то иронически улыбалось, когда случилось то самое страшное, чего никто не ожидал.

* * *

Случилось нечто чудовищное, как крик дикого зверя, как пляска безумных: нет сравнения. [19 июля по старому стилю] Первого августа по новому стилю была объявлена война.

Если бы теперь, оглядываясь назад, я вспоминала те четыре года, за которыми пришло замирение, и не повторилось бы снова и снова то же самое, может быть, я могла бы говорить о Первой всемирной войне, как о какой-то истории, о прошлом. Но теперь, когда мы стоим снова в разгаре событий, вся жизнь кажется сплошной — тридцатилетней — войной, как будто не было ничего иного.

Первая война была мировая, еще небывалая в истории. Последняя ночь, которую мы провели с Марком без сна, в упаковке, в слезах, как если бы это была последняя наша ночь в этой жизни. Он меня старался успокаивать, чтобы из-за ребенка, которого я кормила, я не волновала себя и не расстраивалась, но ничего не помогало. Говорили последние заветы, прощания, просьбы, обещания, давались последние ласки и утешения.

Марк был призван с первых же дней. Его прикомандировали к передвижному лазарету Красного Креста.

На вокзале трудно было сказать друг другу слово: было тесно, шумно, бестолково. Перед отъездом мы еще бегали покупать офицерские вещи, кожаные несессеры, какие-то никому не нужные бювары для писем, портфели, бинокли, все это пахло новой кожей. И такими же новыми кожаными чемоданами пахло от всех офицеров на вокзале в зале второго и первого класса. И так же заплаканы были все жены, дети и матери, и невесты.

Перед большим образом Богородицы валялись, вернее, валились бородатые солдатики в слишком больших сапогах и слишком длинных шинелях и, снявши шапки, так усердно бились головой об пол и протертый коврик перед иконой, что такая молитва, казалось, не могла не спасти от пули. А когда я вернулась с вокзала домой в свою пустую квартиру и прижала к себе малютку Рут, я чувствовала себя вдовой, а Рут была сиротой.

Потом настали дни одиночества, тоски, ожидания писем, приездов, коротких побывок на сутки и даже меньше.

Начали приходить известия с фронта о раненых знакомых, о пропавших без вести в Самсоновской Армии[188], о близких и дальних. Когда прибывали эшелоны с ранеными, я стояла на улице, заглядывала на носилки, с которых выгружали раненых, или стояла на вокзале среди толкотни прибывших или в ожидании еще не прибывших поездов.

Иногда я ждала поезда и час, и два, под дождем, между двумя кормлениями, чтобы в конце концов узнать, что транспорт не выгружают, что поезд перевели на другую станцию, или на другую линию, или вовсе послали в обратном направлении. И снова надо было ждать и ждать. От всего этого волнения у меня окончательно пропало молоко. Мы боялись, что не будет и коровьего молока, и ребенка перевели на грудь кормилицы. Это было хуже всего.

У кормилицы Маши, еще очень молодой девушки, которая заимела незаконного ребенка, не было первое время достаточно молока для двух детей. Надо было устроить ее ребенка на искусственное вскармливание, его отдали к какой-то женщине, дворничихе, у которой был свой ребенок и которая прикармливала обоих детей молоком — давала им «соску» (из хлеба, завернутого в тряпочку) и вообще старалась выходить детей по-своему.

Сиротские приюты назывались «домами ангелов», потому что там дети просто умирали без ухода и редко какой ребенок выживал. Здесь же простая женщина получала плату за каждого приемыша и была заинтересована, чтобы он жил. Но ребенок заболел и не выжил.

Я в первый раз в жизни поняла, какой страшной ценой покупается материнское молоко для богатых детей: я хотела спасти этого чужого ребенка, я бегала к врачам и в аптеку, пробовала взять его к нам, но все было напрасно. Я вспомнила, сколько кормилиц менялось у нас в Москве, когда моя сестренка была маленькой, всегда говорилось о том, что от волнения у кормилицы пропало молоко, что прибрал Бог ребеночка и проч. И я не понимала, в чем дело.

Когда Маша вернулась с кладбища заплаканная и я начала ее утешать, она мне ответила: «Что вы, барыня, да я вовсе не потому плачу, что Бог прибрал моего байстрюка, а уж больно ксендз дорого за похороны взял!»

Эти заботы на некоторое время меня отвлекли от самого главного: от войны. За два месяца все как-то выросли, постарели, изменились. Мы раньше не знали, не замечали, когда и почему люди десятилетиями накапливали злобу против своих ближних и почему так по-звериному и грубо начали они растрачивать эту злобу в форме войны. И хотя все были уверены, что война кончится через три-четыре месяца, что не хватит оружия, ни снабжения, ни продуктов, ни пушечного мяса, все начали привыкать к мысли, что это затяжная история, что война только в начале. О том, что война вообще никогда не кончится, об этом никто не думал.