.
Их было, как выяснилось, так много — десятки тысяч, — что мы перестали считать и регистрировать, вода дошла до горла[210]. Мы перестали понимать, что творится вокруг нас. Ничего ужаснее до того я в своей жизни не видела, несмотря на то, что я почти год работала только среди беженцев.
Двадцать вагонов были битком набиты людьми. В первом вагоне я заметила семью, по-видимому, вчера еще богатую: мать и две дочери. Одна — красавица с черными локонами и голубыми глазами, с застывшим мраморным лицом. Без слез, без единой кровинки в щеках, она была похожа на статую. Я ее мысленно назвала Галатеей. Другая — более реальная, заплаканная. Мать мне рассказала, что их отец блуждает где-то по дорогам с товарами, а их везут неизвестно куда и неизвестно зачем.
Во втором вагоне старик с парализованной женой. Он хотел ее тайно снять, потому что боялся, что она не перенесет дальнего пути. Он хотел ее похоронить хотя бы на еврейском кладбище, если она умрет, не на чужбине. Но его отговорили, у нас не было носилок, власти запретили снимать с поезда больных, потому что Вильне, по-видимому, готовили судьбу Ковны. Старик попросил меня принести что-нибудь вроде басона (подкладного судна), так как не успел взять из дома даже самого необходимого. Я, не имея такого, принесла ему из нашей походной кухни мисочку, он поблагодарил и за это.
Больше я не могла различать индивидуальных лиц. Все слилось в одну общую массу в 24 часа постаревших, обнищавших, посеревших, запыленных, осиротевших и овдовевших людей. Плачущие дети, грудные малютки, рожающие женщины, дети, потерявшие родителей, и матери, бегавшие по вагонам искать какого-то мальчика или девочку. Матери, не успевшие проститься со своими сыновьями, которых отправили на фронт, жены, раненые мужья которых остались в лазарете там, в Ковне (и, может быть, их уже нет на свете или их эвакуировали в глубь России). Я себе записала кое-какие имена и названия армейской части, номера этих оставленных солдат (думала, что Марк поможет их найти), и все эти люди — среди них городские нищие, отсортированные в специальный вагон, потому что с ними никто не хотел ехать, полусумасшедшие, дурачки, калеки, эпилептики — все они обвинялись… в шпионаже.
На вагонах было написано: восемь лошадей или 40 человек, но в каждый вагон было напихано до ста людей или больше, кто считал? В одном вагоне была богадельня, с заведующим, который о них заботился. Когда мы подходили со своим подносом праздничных даров (к Шовуот), которые мы получили на вокзале от случайных людей (приносили нам несколько кусочков рыбы, сдобные булочки: «Берите, это все шовуот, у нас в доме не было больше, потому и мало»), и когда мы делили еду с кувшинами чая и молока и кофе (в Шовуот евреи пьют кофе с булочками), наши слезы капали на поднос, в чашку, и не было свободных рук, чтобы их вытереть. Краем рукава мы стряхивали слезы и шли дальше с фаршированной рыбой, с хлебом и колбасой.
Как и в комитетских столовых, тут были такие, которые отказывались: спасибо, дайте другим, у нас еще есть запасы. Другие брали спокойно: пригодится, мол, на дорогу. Третьи жадно вырывали из рук, как на картине «В погоне за счастьем»[211], — кусочек селедки, хлеба, стакан молока и пр. Иногда мне казалось, что я упаду в обморок. Так, верно, выглядело на погибающем пароходе «Титаник»[212], когда вырывали спасательные круги друг у друга из рук. Мне было дурно от запахов, от этих жадных рук, глаз, ненормальных лиц и тел. Дантовский ад — вот была бы красивая иллюстрация к поэме.
Этот навет на евреев был продолжением процесса Блондеса[213], Дрейфуса, Бейлиса. В пять часов вечера я вернулась домой.
Несколько дней и ночей продолжался этот кошмар. Повозки за повозками, фургоны невообразимых форм, телеги от навоза, извозчики, наполненные так, что лошади их еле тащили, — больные, роженицы.
«Герман и Доротея» была красивая сказка, идиллия в сравнении с этой еврейской трагедией. Часто гроб умершего присоединялся к этой процессии. Поляки кричали вслед: «Так и надо им, жидам, — уж больно разжились», «Загнать бы их всех в одно место и уничтожить», «Перерезать всех». <Они помогли немцам сделать это тридцать лет спустя.>
Классы стерлись: хозяйка с семьей и ее прислуга с семьей ехали в том же вагоне и ели из той же миски.
А тыловой город Вильна продолжал жить своей жизнью. На концерты приезжали одетые в хаки великие русские артисты — Собинов, Смирнов[214]; дамы спорили, кто лучше, Собинов был уже немного в упадке, но был мечтательнее, интеллигентнее, менее «тенорист», а «Димочка-душка» был еще в расцвете своего голоса, пел бравурно арию Риголетто — «сердце красавицы…», позволял себе трюки, слишком много «бель-канте, пьяниссимо, замираний». И о том, кто лучше и кому больше аплодировали, говорили на следующий вечер в кафе Штраля.
А беженские дети пели с учительницей песню: «Монтиг бульбе, динстог бульбе…», песню о картошке — «В воскресенье — картошка, в понедельник — картошка, во вторник и среду — картошка, в четверг и пятницу — картошка, в субботу, для перемены, — картофельный кугел, и в воскресенье снова картошка». Когда этим детям рассказывали сказку о волшебницах и феях, они смеялись и говорили, что все это — «бобемайсес», бабкины сказки, в которые они не верят. Они смеялись над учительницей, которая занимает их такими глупостями, эти реалистические, наученные горьким опытом, трезвые еврейские дети.
Наконец, приехал Марк и потребовал, чтобы мы безотлагательно оставили Вильну. Он знал, что наступил последний срок. Нас ждало выселение или его самого вышлют на Восточный фронт, на Кавказ или дальше, и тогда мы останемся разлученными, отрезанными друг от друга. Этот довод был самым сильным, и мы начали в быстром темпе готовиться к отъезду.
Марк взял двухнедельный отпуск и перевез нас в Лугу, ближе к Петербургу. Нас провожали на вокзале все, кто мог вырваться.
Мой бедный папа, который ни за что не хотел ехать с нами в беженство, хотя его жена уже давно поехала к своим детям в Россию, стоял на перроне. Он перчаткой протирал свое пенсне, все беспокоился о малютке Рут, чтобы ее не простудить в дороге, чтобы хорошо ее кормить и проч. Он дал мне с собой мою страховку, полис, так как знал, что это его последняя помощь нам.
В Луге мы сняли маленькую дачку, ребенок был первое время сильно беспокоен без своей няни и привычной обстановки, но когда мы устроились и нашлась новая няня и кое-какая мебель, детская кроватка, ванночка, она привыкла, и мы обжились.
Марк уехал обратно, на Северо-Западный фронт. Я не знаю, какое прощание — первое, в начале войны, или второе, когда он возвращался на передовые позиции, — было более печальное и жестокое.
Я осталась одна со своей Рут. Ей исполнился год, но она еще не говорила и не ходила. На столе кипел самовар, но, спев свою печальную песенку, он затихал, потому что не было никого, кто выпил бы вторую и третью чашку. Я была с песками, с лесом, речкой, озерами и прудами. И с Рут. Сквозь тюлевые занавесочки прокрадывалась светлая петербургская белая ночь. В деревне лаяли собаки. Было еще холодно, и дверь на балкон была прикрыта. Каждое слово прохожих звучало четко в тишине ночи.
Моя мама жила снова в Москве, а в Петербург переехала только тетя Нюта, которая тем временем вышла замуж. Иногда она приезжала нас проведать. У нее еще не было детей, и она привязалась к моей дочке.
Утром мы с Рут спускались к реке, я расстилала большую пеленку или одеяло на травке, она лежала на животике, тянулась к стебелькам, следила за божьей коровкой, улыбалась, не могла ничего сказать, сползала со своей подстилочки, чтобы что-то сорвать и схватить. Мы собирали ландыши, а потом я оставляла Рут с новой и еще молодой няней и шла на рынок, за покупками: цыплята, сметана, клубника — в Луге еще было всего вволю, не то что в прифронтовой полосе.
Под конец я нашла в Луге много знакомых петербуржцев и беженцев, как я сама.
Я начала учиться в белошвейной мастерской, чтобы шить для своей крошки, и потому, что день для меня был слишком длинным, и надо было его наполнить.
Однажды ко мне приехала моя старая знакомая по Лозанне — полька Ядвига. Она работала в Гатчине в качестве гувернантки — преподавала французский язык. Вначале мы были очень рады встрече, но потом почему-то «договорились до честного конца». Однажды мы сидели на балконе и чистили клубнику. Для нее, как она всегда утверждала с немного преувеличенной лестью, было праздником приезжать ко мне, отдыхать в моем уютном доме, как бы богато или бедно он ни был обставлен, и говорить со мной «по душам», как она не может говорить ни с кем из своих родных и знакомых. И вдруг, что называется, ни к селу ни к городу она выпалила: «Я думаю, среди евреев есть немало разных шахер махеров[215], шпионов, предателей, и особенно среди польских евреев — они русифицировали наш край и погубили нашу страну».
— Где ты видела таких евреев?
— Я не видела, но так говорят. Ты, конечно, совсем другая, ты не похожа на этих польских жидов, и т. д.
Я прекратила всякую дискуссию на эту тему. Мы еле дождались вечернего поезда на Гатчину, я ее проводила, и на этом кончилась наша многолетняя дружба.
Я вспомнила, как в Лозанне на одном концерте, кажется, это был прекрасный концерт Яна Кубелика[216], ко мне подошла одна знакомая еврейка, студентка, и сказала: «Тут есть одна девушка, она минчанка. Она просто влюблена в тебя, хочет с тобой познакомиться. Кроме того, вы живете в той же местности, почему бы вам не поехать домой вместе?»
Она мне показала глазами на Ядвигу. Красивая, гордая полька с двумя косами, уложенными вокруг головы; я ее знала из наших ежедневных поездок в фуникулере в университет.