— Она мне не нравится, она антисемитка, — ответила я.
— А ты шовинистка, как ты можешь знать ее взгляды, если вы даже незнакомы. И к тому же у нее был друг еврей, только родители не позволили ей выйти за него замуж, и она могла бы теперь быть еврейкой, иметь еврейских детей. Не будь такой узкой националисткой.
Я решила себя перебороть. Мы познакомились с Ядей, встречались ежедневно в течение целого семестра, она поверяла мне все свои тайны; я влияла на нее, чтобы она не оставляла университета, чтобы она готовилась к экзаменам; я ее приглашала потом после своего замужества к себе, знакомила с нашими друзьями, принимала, как если бы она была мне самым близким человеком, посетила ее в ее доме, познакомилась с ее родителями. И в конце концов она открыла свои карты — она ненавидела евреев.
Я не могла ей рассказать, какое впечатление на меня произвело ковенское выселение и как ее сородичи реагировали на это.
Но когда мы вместе читали «Лурд» Золя и она сочувствовала всем этим беснующимся хроническим больным, она верила в чудо. Но она не сочувствовала тем, для кого не было чудесного исцеления без собственного государства, кого гнали и преследовали только потому, что они были евреи, кому поляки кричали вслед: «Так им и надо, пархатым жидам, всех их загнать в одно место и перерезать». Я ей не рассказала об этих тяжелых переживаниях, потому что я думала, что она, интеллигентка, толерантная и проч., не ответственна за плебс, быдло.
И вот она оказалась в их числе.
В Луге была дивная природа, стояли хорошие летние дни, малютка Рут прекрасно поправилась, она уже начала понемножечку ковылять на своих ножках и лепетать первые слова. Она любила теплую ванночку и научилась кушать ложкой кашу или сметану с ягодами.
Я получала письма от Марка, бегала на почту каждый день, получала письма также от папы. Вильна все еще была в русских руках, но уже агонизировала. Я получала письма от знакомых военных корреспондентов, писавших об ужасах передовых позиций, которые все больше приближались к Вильне. Многие из моих подруг разбрелись кто куда; кто уехал с военно-медицинскими поездами в разные направления, другие беженствовали, некоторые подруги готовились поступить на высшие женские курсы или выйти замуж. Почта была самым главным моментом в моей жизни каждого дня.
Марк писал, что у него были «высокие посетители» в госпитале, председатель Татьянинского комитета, и губернатор, и еще представители Городского и Земского всероссийского союза помощи. Все обошлось хорошо, хвалили порядки, и он, кажется, получит заведывание госпиталем где-нибудь в тылу.
Конец лета затянулся больше, чем я предполагала. Когда начинал по ночам барабанить дождь по крыше, я начинала подумывать о том, чтобы двинуться дальше. Но, во-первых, простудилась в один из дождливых дней, а потом выяснилось, что я снова беременна.
Я мечтала осенью вернуться на свои курсы, а тут такая задержка. Во время войны с двумя крошками и мужем на фронте, с малыми средствами — было от чего прийти в отчаяние. Я полетела в Петербург к врачу, к моей тетушке Нюте, и хотела во что бы то ни стало освободиться от второго ребенка. Но Нюта, как и в детстве, приняла свой менторский тон, прочла мне «нотацию» и не позволила ничего предпринимать без Марка.
В ответном письме Марк, наоборот, поздравлял меня, был уверен, что у нас будет сын, и обещал скоро приехать.
От папы пришло последнее письмо, это было поздравление к еврейскому Новому году. Вильна была отрезана от нас на несколько лет.
На даче в Луге, как это бывало вообще на русских дачах, приятно и оживленно делалось только под конец лета. Когда нужно было уезжать, я познакомилась с одной музыкальной семьей, где бывали концерты, где вечно кто-то готовился к концерту, артисты «музыкальной драмы» пели, молодой гениальный скрипач упражнялся ежедневно со своим учителем на скрипке. Затеяли благотворительный концерт в пользу беженцев. Я сидела за цветами, собрали 1000 рублей, что было очень много для такого скромного места, как Луга. Все дачники к концу лета передружились, перезнакомились, устраивали прогулки, спевки и вечеринки. Бабье лето было мягкое и красивое, и вовсе не хотелось уезжать в город.
По дороге на Восточный фронт Марк приехал к нам погостить. Марк утешал меня тем, что после войны, когда мы приедем в Палестину, у нас уже будут двое больших детей, и было бы гораздо труднее начинать там жизнь с малышами. Мы начали упаковываться, Нюта приезжала несколько раз мне помогать, и с помощью Марка и Нюты и ее мужа мы благополучно выбрались из Луги и добрались до Москвы. Няню я взяла с собой из Луги.
В Москве мало чувствовалась война. Если бы не беженцы и не военные в форме, нельзя было бы сказать, что на границах идут бои. Оттуда приходили ужасные слухи и сообщения. Газеты замалчивали правду. Немцы заняли всю Польшу и всю Литву. Из-за поражений искали козла отпущения, и, конечно, не было лучшего, чем евреи. Не бездарность генерала Алексеева и его начальника Николая Николаевича Романова[217], не коррупция в области интендантуры, не неподготовленность к войне и слабость пограничных крепостей — только мы, евреи, были виноваты. Мы на нашем жаргоне «сговорились с врагом и продали Россию немцу»! Мы «выставляли огни на крышах»!
Уже в Луге на рынке я слышала: «Не меняйте ей деньги, это жидовка!». «Не продавайте жидам», — со злобой раздавалось в лавках, на почте, на улицах. На моей родине, в Москве, которую я любила, по которой всегда тосковала, куда всегда стремилась, в Москве, где я начала свою школьную и университетскую жизнь, где я была дома больше, чем где бы то ни было, где у меня были мать и дедушка и все мои родные, я вдруг сделалась не только проклятой еврейкой и беженкой, но я «объедала несчастный русский народ», я и мне подобные повсюду «толкались и лезли в очередь, наполняли театры и трамваи, улицы и магазины». А мой муж тем временем был на фронте, а я — солдаткой.
Я стала чаще искать еврейского и сионистского общества, я жалась к своим. Моя сестрица Оля нянчила мою Рут, как я сама нянчила ее в детстве. Я нашла очень плохую и дорогую квартиру, меблированную, которая принадлежала мобилизованному офицеру; его семья поехала в имение к родителям. Письма из Вильно прекратились. От Марка я получала почту под номером, без указания места. Я даже не знала, где он, в зоне опасности или в тылу.
Кое-как я устроилась. Я записалась на симфонические концерты под управлением Сергея Кусевицкого[218]. Я взяла абонемент на утренники в Большой театр и в Синодальное училище на трио камерной музыки.
В сионистских кружках вели дискуссию о Жаботинском, его активизме и проанглийской политике[219]. Я сразу приняла сторону Жаботинского, я не видела пользы в еврейском нейтралитете, и я читала в женских кружках доклады о Палестине, которую знала только по прессе и по тем данным, которые доходили до нас.
Москва была как кипящий котел. Улицы, переполненные людьми, богатые беженцы повсюду (бедных отправили в глубь России). Эти богатые беженцы кололи всем глаза своими туалетами, бриллиантами, шумным плохим русским языком, словечками «извиняюсь» (перевод с польского «пшепрашем»). Атмосфера антисемитизма в Москве сгущалась. Все боялись погрома, похожего на «майские события», когда громили немцев в начале войны, выбрасывали их мебель и рояли через окна и проч. Лозунги «Долой жидов», «жидовское засилье» — слышались повсюду. Дачи на ближайшее лето не сдавались евреям, беженский русский язык все передразнивали, также акцент и напев. У всех на устах был еврейский «национальный» костюм: «котиковое пальто и сапфировые серьги». За ложу на Шаляпина платили целое состояние, но если платили евреи, всем это кололо глаза. На Ильинке была облава, искали неприписанных. В Думе Чхеидзе и Фридман (наш еврейский депутат) не раз говорили о погроме, который висит в воздухе.
Дома у меня было масса дел и забот: ребенок, кухня, уборка, няня, которая еле справлялась со всем нашим маленьким хозяйством, дороговизна, так как все сильно вздорожало, плохое самочувствие из-за беременности, холод зимой — печи были испорчены, и мы топили керосиновую печурку, которую мне дедушка прислал в подарок. Центральное отопление было приостановлено из-за недостатка топлива.
Мне было 23 года, и я себя чувствовала старухой. Я хваталась за соломинки. Первая были книги: Рабиндранат Тагор, Ахматова, Брюсов, Бялик в русском переводе[220] и многое другое. Вторая соломинка — музыка. Я слышала Рахманинова с увеличенным оркестром и хором с солистами, которые пели «Зеленый шум» и «Колокола», и его собственные произведения, им же исполненные. В концертах пела Нежданова[221] — «Соловей», она и сама была русский соловей. В Большом я слышала «Травиату», но помнила в той же опере Кузнецову-Бенуа[222] и осталась недовольна. Пошла послушать «Аскольдову могилу» с Дамаевым[223], оперу, которую любила моя покойная бабушка.
Когда я была свободна от занятий и детей, я шла с тетей Фирой (тетя Фира была беженкой из Варшавы) в музеи и на выставки — мы с ней были единственные в семье, которые любили картины, статуи. В ту зиму все начали увлекаться футуризмом, кубизмом, супрематизмом, Шагалом, Альтманом[224]. Их портреты и картины выставлялись везде, о них писал художественный критик Россций[225] и другие.
Второе увлечение интеллигентской Москвы было — богоискательство. Андрей Белый, Зинаида Гиппиус и Мережковский, Гершензон, который писал о декабристах, Станкевиче, Грановском