Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 33 из 108

[226], затем теософия, антропософия Рудольфа Штейнера[227], религиозные коммуны, толстовство — все это обсуждалось, принималось и не принималось. Все искали смысла жизни в это бессмысленно-жестокое время.

Нас, сионистов, занимала проблема кооперативных хозяйств, в духе Франца Оппенхеймера[228], коммуны, которые уже тогда строились в Палестине. Впоследствии они приняли формы кибуцим.

Я мечтала о такой коммуне в Палестине, где можно было бы жить в силу внутренней дисциплины, не по принуждению, на основе взаимного соглашения. Труд физический и духовный, религиозная свобода — но не свобода от религии, — художественное воспитание детей и интенсивная культура для взрослых.

* * *

Художественный театр меня перестал радовать. Я не отрицала прекрасного исполнения и режиссуры, игру, постановку, весь этот тщательно выработанный «couleur locale»[229], на котором стоял и держался художественный театр — ансамбль, доведенный до совершенства, какого не было со времени Мейнингенского театра, о котором я только слышала и читала. Но было что-то в Художественном театре, что меня перестало увлекать. Может быть, благодаря совершенному ансамблю внимание не могло сосредоточиться на ком-нибудь или на чем-нибудь — не было той центральной фигуры, ради которой мы, провинциальная молодежь, бывало неистовствовали на гастролях Комиссаржевской, Яворской, Савиной, Дальского, Варламова, Далматова, Карамазова и братьев Адельгеймо, Орленева, Самойлова.

Эти гастроли в Вильне были событиями в нашей жизни, переживаниями. «Нора» или «Привидение», «Гедда Габлер», «Отелло», «Братья Карамазовы», «Евреи» Чирикова, «Гамлет», «Макбет», «Дикарка» — были образы незабываемые. Дузе в «Родине» Зудермана заставляла забывать антураж, игру остальных артистов, недостатки в декорациях, игру под суфлера, исторические «ляпсусы». Все это было неважно, когда большой, гениальный артист или артистка были на сцене. Возможно, что на фоне войны и еврейской трагедии все нытье и все драмы чеховских героев и истерия Достоевского были неуместны и не производили больше впечатления. Правда, «Пер Гюнт» и «Бранд» Ибсена и «Гамлет» с Качаловым, и Станиславский в «Село Степанчиково» действовали на меня, как и в прошлом. Зато я ходила в балет — видела Гельцер в «Евнике и Петронии», Балашову-Каралли в дивертисменте («Полонез» и «Мазурка» Шопена, «Норвежский танец», «Умирающий лебедь») и Мордкина в «Итальянском нищем». Танцы были у меня в крови, когда я слушала музыку, я всем телом танцевала. Я могла плакать в балете: потому что сама не стала балериной и потому, что чувствовала каждое движение и звук.

Я ходила в театры и на концерты, потому что приближались роды, и, как и перед рождением Рут, я старалась не упустить и использовать каждый «оставшийся в моей жизни час».

Наконец, я начала готовиться к родам. Нужны были деньги на вторую постельку, колясочку, больницу — теперь я уже не рожала дома, и не было Марка возле меня — и на обрезание, если будет мальчик. Мне тяжело было снова обращаться к дедушке и матери, но они сами позаботились обо всем и облегчили мне эту задачу.

* * *

В конце февраля я родила сына. Когда кончились роды и боли, я от радости поцеловала руку акушерке:

— Спасибо за сына.

Она засмеялась:

— Это вы благодарите Бога и вашего мужа, я тут не при чем!

Марк приехал в последний момент. Он очумел от радости. Мы решили дать сыну имя его покойного отца — Меир, по-еврейски это означает «светящийся». И действительно, ребенок был, как солнечный луч. Рут была брюнетка с голубыми глазами, Меир был блондин.

От радости я стала религиозной. Я хотела жить «по Божьи». Я хотела заслужить свое счастье и мир для двух моих детей.

Я считала, что страдания нас должны научить добру, заслужить бессмертие не на том свете, а на этом — хорошими поступками, лаской, добрым именем, творчеством, строительством, работой для своего народа и для всего человечества. Я готова была простить всем нашим врагам, лишь бы нам дали жить и не уничтожали «малых сих».

Я была против войны, но я даже готова была понять войну, если она может принести спасение, освобождение малым и слабым народностям и моему несчастному народу тоже. Война за лучший мир и новую форму жизни.

Моя религиозность была ближе к пантеизму. Я любила природу и все живое и сущее, я готова была принять «соборность», вселенскую церковь, экстаз в религии и искусстве, в творчестве и коллективном труде. Я верила в общность человеческих интересов, и культур, и веры, в общую эстетику и мораль и все, что дает человечеству и отдельному человеку счастье: как любовь, рождение ребенка и материнство.

Страдания, если они были целесообразны и вели к каким-нибудь достижениям, я принимала тоже как счастье. Д’Анунцио[230], который утверждал, что «восторг — достояние Божества» и «наслаждение — самый верный путь к познанию, указанный нам самой природой», что «человек, много выстрадавший, менее мудр, чем много наслаждавшийся», для меня был так же приемлем, как Данте, который через Ад и Чистилище вел нас в Рай.

Я любила стихи Бальмонта:

Кто ты? — Кормчий корабля.

Где корабль твой? — Вся земля.

Верный руль твой? — В сердце, здесь.

Все? Добро и рядом зло?

Сильно каждое весло.

Пристань? — Сон.

Маяк? — Мечта.

Достиженье? — Полнота.

Полноводье, а затем?

Ширь пустынь — услада всем!

Сладость, сон — а наяву?

В безоглядности живу[231].

Эта радость и приятие жизни, хорошей и плохой, счастья и страдания, все это дало мне мое материнство, рождение сына, без которого я бы не чувствовала свою задачу выполненной. А я, безумная, хотела уничтожить его в зародыше!

После обрезания Меира Марк вернулся в свой лазарет.

Квартиру нам пришлось переменить, так как вернулись хозяева. Я получила временно квартиру на Подновинском бульваре. При доме был сад, так что не надо было ехать на дачу, я сидела на бульваре и в нашем садике с двумя ребятами. Я читала Грабаря[232], Шлецера о Скрябине[233], Серова и Бергельсона[234]: скрябинская «Божественная симфония» была мне по духу, а бергельсоновская еврейская чеховщина уже больше не соответствовала моему весеннему настроению.

Из моего окна было видно много зелени, особнячки в листве, нарциссы в грядках, прозрачно-белые лепестки с кроваво-желтыми оборванными сердцевинами. В мае доцветали жасмин, сирень, а на рынке уже редко можно было купить ландыши и незабудки. Впрочем, Марк меня баловал: в одном магазине цветочном он заказал цветы для меня, так что каждую субботу я получала его привет.

Музыка на Подновинском играла военные марши, вальсы и польки, попурри всех опер и опереток. Я вела дневник моих двух малюток. Я записывала все слова Рут, начало ее лепета, и все улыбки трехмесячного Меира.

Было трудно доставать продукты, и все говорили о дороговизне. Мясо — 85 копеек, курица — четыре рубля, ботики — 35 рублей. Мы сидели против красивого дома князей Щербатовых, выстроенного в греческом, непривычно-модерном для Москвы стиле. Дальше был особняк Шаляпина, который он пожертвовал для военного лазарета[235].

В Троицын день моя молодая няня была плохо настроена: ее мать дала мне ее с условием, чтобы я ее «не распускала»: «У меня старшая дочка сбилась с пути, — говорила она, — живет в грехе с женатым человеком, и ребеночка прижили, так эту бы дочку мне уберечь. Не пускайте ее никуда». Но я, старая барыня, жалела эту молодую девушку, я брала ей билеты в комедию, иногда давала ей свои билеты на утренники в Большой, и вот теперь, в Троицын день, она сидела на окне и плакала:

— Ты чего, Лиза? Пошла бы погулять на Девичье Поле или в город бы съездила.

— Я оттого и плачу, что вы позволяете, а мне не с кем.

Свобода тоже, значит, не всякому и не всегда впрок.

Тут уж я ничем не могла ей помочь.

Я писала каждый день письма Марку, но они были долго в пути, выдыхались, и когда он их получал, я уже имела другие заботы и мысли и настроения. То же самое было с его письмами. Я скрывала от него болезни детей, желудочные заболевания и простуды, я не хотела жаловаться на недостатки и дороговизну, и особенно на то, что мне, как и Лизе, скучно и «не с кем выйти».

* * *

Моя подруга Раля, которая тоже эвакуировалась из Вильно в глубь России, писала мне, что за время отсутствия мужа они очень «отошли» друг от друга. Она намекала, что бросит, кажется, его и выйдет замуж за художника, который не мобилизован, и которого она «понимает», и который ее «понимает». Я ей ответила, чтоб она не дурила, что понимание и непонимание еще не причина для того, чтобы оставить хорошего мужа, который ее любит, верит ей и на войне мечтает только о ней, ждет ее писем и сам находится в опасности. На это она мне ответила, что я в свои 23 года — старуха, не понимаю чувств, из-за которых люди кончают с собой, убивают других и делают самые большие безумства. Я ответила, что я действительно не понимаю, но понимаю настоящую любовь, верность и дружбу до конца жизни. Где она была, о чем думала, когда выходила замуж? Так мы с Ралей и не поняли друг друга.

Впрочем, как я потом узнала, она развлекалась где и как могла, но мужа не бросила и даже после войны родила ему ребенка.

О своей другой подруге, Леле, враче, я узнала, что, наперекор всем стихиям, она вышла замуж за своего жениха (который якобы