Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 35 из 108

Тот же знакомый, который рассказал мне о смерти моего отца, рассказывал об австрийском фронте, с которого вернулся. В Галиции евреи страдали и от войны и от антисемитизма. Однажды он зашел к еврейскому портному. Несколько минут спустя он услышал треск разрывающейся бомбы. Осколки попали в дом портного, жена была ранена, ребенок убит наповал, другой ранен в ручки. Подмастерье сошел с ума, спасся только сам портной и солдат, который это рассказывал.

Комендант Тарнова вывесил объявление, что во главе немецких войск, обстреливавших город, стоит еврей. Результатом было изгнание, погром и проч.

* * *

Мои занятия на женских курсах были для меня большим утешением. На этот раз я взяла работу «О политических воззрениях в Италии 14 века». У другого профессора я работала по Пушкину. Я сидела несколько часов в Румянцевской библиотеке, читала Фохта[240], Бургардта[241] и многое другое.

В ноябре <1916> Марк приехал на двухнедельную побывку. Я не ходила в театры из-за траура и отдала ему все свои абонементы. В Художественном ставили «Мизерере» Юшкевича[242], хотели будто бы «Дибук» Ан-ского[243], но решили, что слишком много «иудаизма» зараз, — так, по крайней мере, нам рассказывали те, кто имел отношение к театру Впрочем, мы, евреи, всегда болезненно чувствительны, и, может быть, причины были другие. Дети почти не узнали своего папу, особенно малютка сын, но Марк был очень горд и счастлив, он брал их гулять на бульвар, возился с ними дома.

Когда Марк снова уехал, я зарылась в свои книжки. Ильин[244] читал о Гераклите, его философии огня — вдохновенно, неистово; мы все очень увлекались его лекциями.

По вечерам я слушала лекции вне курсов. Так, Михаил Осипович Гершензон, русский ученый, словесник (еврей), читал о Пушкине, которым я в то время усиленно занималась. Он говорил, что уже за 11 лет до своей смерти Пушкин начал «остывать», его жаркая и страстная натура потомка Арапа Петра Великого начала угасать, и «хлад души», о котором поэт сам говорил, был противоположностью «огненности» его прежней натуры. Иногда я читала доклады в женском сионистском кружке, но меня смущала аудитория; все это были пожилые дамы, приятельницы мамы, которые знали меня еще тогда, когда я «гуляла под столом».

Я возвращалась с лекций всегда одна, смотрела на лунное морозное небо, усыпанное звездами, слушала хруст снега под ногами и грустила о жизни, которая шла мимо, без радости; особенно тяжело было первое время после отъезда Марка.

И вот, в этом одиночестве, с двумя детишками на руках, незаметно я попала в период первой русской революции[245].

* * *

28-го февраля <1917> утром не было газет. Первого марта в городе было объявлено осадное положение. Трамваи остановились. На улицах не видно было городовых. Было спокойно, несмотря на оживление в городе. Все почему-то ходили по мостовой, не по тротуарам. Продовольственные лавки усиленно торговали: все покупали свечи, керосиновые лампочки, стекла к ним и делали запасы. Все чего-то ждали — революции, забастовки?

Самые невероятные слухи росли с минуты на минуту. Телефоны не работали. Кто говорил, что Николай Второй передает свою власть брату Михаилу, кто говорил, что он отказывается от трона в пользу своего сына, наследника Алексея, при регентстве Михаила Романова. Говорили, что правительство арестовано и уже назначено новое Временное Правительство, что войска в Петербурге отказались стрелять в толпу и еще многое другое.

Из-за отсутствия газет нельзя было проверить правдивость слухов. Никто ничему не верил, но тем не менее все повторяли то, что только что слышали на улице. У всех были расширенные зрачки. Вечером мы видели патрули солдат и какую-то наспех сформированную милицию.

Я проснулась в пять утра. Выглянула в окно, патрулей уже не было, значит, старая власть ушла, и новой еще не было. Из истории мы знали, что «междуцарствие» — неспокойное время. Мы с няней одели детей, взяли их на руки и еще с кое-какими узелочками в руках пошли пешком к нашим родным. В 11 часов вечера я подошла к редакции «Русских Ведомостей» и среди большой толпы ждала первых известий из Петрограда. Первый номер — «соединенный бюллетень» всей прессы — говорил о событиях в Столице. Оставались еще невыясненными отношения народа к династии.

Второго марта были расклеены прокламации на всех углах, и ими были заклеены объявления осадного положения. Революция была уже в ходу. Народ ликовал, извозчиков и трамваев не было, носились только автомобили с красными флагами, солдатами, рабочими, студентами, женщинами. Все они были вооруженные и кричали «Ура, да здравствует Революция!»

Третьего марта сделалось снова жутко. Говорили, что наследник умер, что решался вопрос династии, телефон снова перестал работать. Наконец пришла телеграмма об отречении от престола Николая Второго[246].

Днем я была на митинге наших курсисток. Было уже известно, что Михаил отказался перенять трон, и все были возбуждены, о занятиях никто не мог думать.

Четвертого были похороны жертв революции, и хотя она называлась «бескровной», похороны были, и очень многолюдные, торжественные. Вспомнились дни 1905 года, только без паники и напряженности и страха, которые были тогда.

Настроение в толпе сильно отличалось от того, которое было 12 лет назад: мы пошли на Красную площадь, народу было уйма, трудно было протиснуться. Никто не хотел «ходынки», и потому были сдержаннее. На Воскресенской площади перед Думой произносили речи.

Какая-то баба возле меня пробовала заикнуться: «Ох, батюшки, как бы чего не вышло…», но ее тут же осадили: «Иди, тетенька, домой, если боишься, тут такая благодать, а ты вовсе несуразное несешь». Баба замолчала.

Пятого марта все начало утихать. Мы стояли перед свершившимся фактом государственного переворота, который шел сверху, из высших сфер, из войска, администрации, государственной Думы и аристократии. Даже в великокняжеской среде и Николай Николаевич и Михаил Александрович велели подчиниться Временному Правительству. Народу обещали Учредительное Собрание, достойное окончание войны и конституционную власть.

Мы, русские евреи, пережили настоящую сказку, самую чудесную, тихую и благодатную, почти бескровную политическую операцию и освобождение от царского ига и несправедливости. Змей сбросил свою старую, скорчившуюся, сухую полинялую шкуру и вышел на свет — яркий, глянцевый, блестящий.

На углу Арбатской площади выступали с речами кадеты (конституционные демократы), Грузинов, Челноков, Кишкин, их голоса звучали резко, четко: они клялись вместе с народом не возвращаться к старой власти, чего бы это ни стоило, и работать «для устроения дорогой родины». Челноков был красив своей седой гривой. Кишкин был назначен председателем исполнительного комитета и потом градоначальником Москвы.

На курсовых собраниях с первых же дней началось брожение. Левые социал-демократы хотели сорвать собрание, внести раздор, подрыв доверия к временному правительству. Звали к забастовке, но большинство не поддалось. Вынесли решение — вернуться к занятиям, перейти к нормальной жизни. Одна немолодая курсистка почему-то рассказала, что в 1905 году она пострадала за революцию (потеряла ребенка), но все же осталась верна своим идеалам, и теперь она призывает к повиновению временному правительству и к занятиям «до учредительного собрания». Тогда выяснится, за кого большинство. Мы — демократы, был ее лозунг.

Я молчала, потому что не хотела «делать русскую революцию». В душе я была самых крайних взглядов: я была против октябристов и кадетов, против гегемонии романовской клики, я была даже за социальную революцию: пока не будет социального равенства, политическая свобода была недостаточна. Но кто спрашивал меня, еврейку, да и что мне их «чужая свадьба»? В лучшем случае мы должны были бороться за еврейское равноправие, когда его не было, и молчать — когда оно нам дано.

На улицах стало легче дышать, можно было безболезненно говорить все, что думаешь, но, как я очень скоро выяснила, — и это право голоса было ограниченное.

Когда-то мы декламировали на вечерах, в 1905 году:

Все решит последний, грозный, все девятый вал решит.

Но, чтоб вал пришел девятый, вал последний, роковой,

Нужны первые усилья, нужен первый вал, второй.

Пусть они едва заметны, пусть они отражены,

Ждите ж, братья, ждите с верой Побеждающей волны[247].

Был ли это действительно вал девятый? Как потом выяснилось, это был первый из русских переворотов.

Все были за мир с немцами, но за мир почетный.

Я была выбрана в совет студенческих депутатов, даже против своего желания. Но вскоре я отказалась от этой чести.

На первой лекции одного из профессоров из евреев — Ю. Айхенвальда[248] — он говорил о текущем моменте. Никто из профессоров не мог говорить ни о чем другом. Айхенвальд начал с пацифизма, толстовства и его «не убий», непротивления злу и проч., потом перешел на мир, который спасет Россию и революцию. После лекции курсистки волновались: «Жидовская трусливая раса сказалась, их на фронте вешали на каждом дереве! Все шпионы и негодяи!» — и это кричали женщины, бывшие сестры милосердия, интеллигентки. Я тут же сказала этим антисемиткам, что не хочу иметь никаких дел с ними, не буду представительницей в их советах.

Я им сказала, что русская революция начинается тем, что затыкают рот и не позволяют высказывать свое мнение, что у старого заслуженного профессора может быть право на взгляды, не похожие на взгляды этих новоиспеченных патриоток и черносотенок. Как меня не побили, я не знаю, но домой я вернулась душевно побитая.