Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 36 из 108

Я написала Марку письмо, полное отчаяния, и заверяла его, что я ни за что не дам своим детям воспитания и школу вне Палестины, и только молила судьбу, чтобы мы уже дожили до того времени, когда мы сможем уехать. Я работала в сионистском клубе, где была выработана программа работы среди женщин, среди молодежи и детей. На собрании сионистского съезда было предложено Сыркиным послать Жаботинскому приветствие[249], но 18-ю голосами это предложение было отклонено. Раньше мы боялись войны на территории Палестины, теперь мы ее ждали трепетно, и когда было сообщение, что английские войска вошли в Иерусалим, было у нас ликование. Митинги, самые импозантные, чередовались один за другим: на общееврейском митинге выступал Членов[250], раввин Мазе[251], представители всех еврейских партий — было 7000 человек[252].

На следующий день было большое сионистское собрание, русский поручик и представители поляков приветствовали нас, новую эру в нашей политической и национальной истории. На этом митинге было собрано 1300 шекелей, из них 800 новых. И как в улье у нас шла большая созидательная работа.

* * *

А дома хозяйство делалось все более сложным и тяжелым. Достать мясо или рыбу, муку, рис, сахар стало почти невозможно. Перед Пасхой я работала, чистила и убирала с няней, так как вторую прислугу пришлось отпустить, было все дорого. К Сейдеру я Рут взяла к маме. Марк мне прислал к моему 25-летию цветы и подарки.

На курсах возобновились занятия. Я взяла работу о «Героидах» Овидия[253] и пользовалась латинскими источниками. Мне приходилось выступать с докладами на курсах (об эпохе Возрождения) и на митингах в Политехническом музее — от сионистских женщин. Когда я теперь вспоминаю, как интенсивно я работала, как тяжело, и как бодро при этом себя чувствовала, я понимаю, что только в молодости, в 25 лет можно вынести такую «нагрузку».

Я вставала в шесть-семь утра, делала закваску белого и черного хлеба, покупной хлеб был перемешан с мякиной, и его невозможно было есть. Если тесто было поставлено с вечера, я его месила раз, и два, приготавливала хлеба, завтракала и уезжала на курсы. В 12 часов я возвращалась, ставила хлеб в печь, наскоро поджаривала котлеты или другое блюдо к нашему обеду, а после обеда снова уезжала работать в библиотеке или в семинарию. Возвращалась часов в пять домой, помогала Лизе купать детей и укладывать их спать, после ужина садилась заниматься, иногда до двух часов ночи. Конечно, хлеб пекли не каждый день, но вместо этого были покупки, мешочничество, публичные лекции или общественная работа в женских сионистских кружках. Находилось еще время для родных, театра, выставки новых художников, таких как Шагал, Бродский, Ляховский, Шлезингер[254], Альтман и др.

20-го апреля был грандиозный вечер в театре Зон[255] — в пределах Палестинской недели — с участием Ермоловой, которая читала «Еврейские мелодии» Байрона, с участием писателя Фришмана[256] (проза) и Бялика (стихи). Стихотворение «Хефкер вайб унд хефкер кинд»[257] произвело большое впечатление, это еврейское отчаяние, доведенное до последнего отрицания всего нам дорогого и святого. Небольшой оркестр играл квинтет Александра Крейна и много другой камерной еврейской музыки. После концерта мы все пошли в фойе на студенческий чай и на фаршированную рыбу. Меня проводили домой в три часа ночи.

В ложах и в зале было много беженской еврейской публики, южные типы, каких мы обычно не видали в Москве. Были писатели из Одессы и Киева, из Бессарабии. В моей ложе сидела необычайно интересная пара — я их встречала не раз на вернисажах и на премьерах в опере, но не знала, что они евреи: мужчина с седой гривой и серыми глазами и с ним рыжая яркая женщина в белой шали до земли. Они имели очень артистический вид, не были похожи на мещанских мужа и жену и так и остались загадкой для меня.

К концу Пасхи приехал Марк, нас приглашали часто в разные частные дома на собрания и вечеринки, на парадные ужины. В таких случаях выступали артисты — профессор Шор играл Лунную сонату Бетховена, которую я обожала, певицы пели еврейские песни, а «артисты четвертого искусства», как их называл Бялик, — купцы — рассказывали анекдоты.

На рассвете, когда мы возвращались на извозчике домой, мимо Кремля и мимо пустых улиц, перед булочными и мясными лавками стояли длинные очереди, жуткие хвосты укутанных в теплые шали женщин и мужчин с надвинутыми на уши картузами. Если бы я сама не пекла черный хлеб и если бы мы не сделались вегетарианцами, я бы вместо вечеринок тоже должна была стоять в этих хвостах, мерзнуть и проклинать свою долю и временное правительство, как это делали все. В воздухе висела междоусобная война, и вторая революция казалась неизбежной.

Но состоялось какое-то соглашение между советами и министрами. Речи Гучкова, Керенского и Церетели[258] в Думе были сплошной истерикой. В конце мая появились первые ласточки из-за границы: они приехали в «запломбированных вагонах». Здесь все косились на них, потому что они ехали через Германию: для одних они были слишком левые, для других — слишком правые. Денег у них всех не было, и никто не хотел им помочь. Те, кто был левые социалисты, большевики, впоследствии устроились, остальные выжидали. Среди этих возвращавшихся в Россию эмигрантов были также моя тетя Поля и ее муж. Они вернулись из Лозанны, оба сильно постарели, устали от эмиграции, были разочарованы в том, как их приняла Россия и социалисты, ради которых они в свое время жертвовали своей свободой и жизнью. Но их дети сразу пошли в большевистское подполье.

У меня было мало времени для родных и чужих: я готовилась к экзаменам. Сдала логику, психологию, языковедение и введение в философию. Я работала по ночам и была сильно переутомлена. А майское солнце, голубое небо, свежесть и прохлада по утру, почки на деревьях и золотые купола, которые были видны из моих окон, даже черепичные крыши и штукатурка домов — все как-то пело о весне. Я тосковала по лодке на Вилье, по шуму и скрипу уключин, по зыби на реке и сыроватой дымке вдали. Парение птиц низко над водой, перекликание бурлаков или приречных рабочих, плоты, парусные лодочки на горизонте — все эти воспоминания мешали моим мыслям сосредоточиться на сухом экзаменационном материале. Но я преодолела и это, я только решила непременно найти дачку где-нибудь в подмосковной и провести лето с детьми вне города.

Я нашла дачку, небольшую, с вышкой-чердачком для себя. Оттуда я видела восход и закат солнца, а днем там было ветрено и прохладно. Хозяйство было сложное: большой огород, сад, курятник, варка, печение хлеба, маринование и соление впрок и сушение грибов. Дети бегали голышом и босиком, на солнце стояла большая миска, в которой им было разрешено полоскаться. При дачке была небольшая русская банька с русской печкой, маленьким окошком в поле, при баньке такая же крошечная клеть, сенцы, там мы топили часто, стирали белье и мылись, как моются русские мужики под праздники и воскресенье.

По вечерам, уложив детей спать, я садилась на своем балкончике. Вечера были теплые, без мушек и комаров, не было ни пыли, ни шума, ни движения, и в этой абсолютной тишине и спокойствии я любила наблюдать жизнь птиц, грачей и галок (я плохо разбиралась в орнитологии, но всегда любила птиц). По вечерам у них бывал слет на полях и деревьях. На лысом незасеянном клочке земли слетались они парами, группами, перекликались, давали знаки друг другу. Один грач, вождь, летит вперед. Остальные сидят почти неподвижно, иногда зачем-то перепархивают с ветки на ветку. Похоже на игру в города или на английский «файв о клок»[259]. Иногда они очень низко над землей шагают и летают. Их вечерний разговор в тихих тонах, замирающий — это не то, что сумасшедшие предутренние звуки: «кра-кра», когда вы готовы эту черную стаю проклинать за то, что вам не дают спать, и наша дворничиха даже хотела их всех перестрелять.

Наоборот вечером, как во время еврейской молитвы «неила» в Йом Кипур[260], эти птицы объяты какой-то элегией, молитвой. Иногда один грач описывает соло-пируэт перед всей компанией, потом вызывающе смотрит на остальных, как бы спрашивая: ну, что скажете, хорошо? ловко? — а после смотрин робко и деликатно за ним улетает грачиха. А может быть, наоборот, это самец улетает за самкой. Один грач всегда сидит на телеграфном столбе, на самом высоком месте и как муэдзин громко зовет оттуда, скликает правоверных.

Затем, отлетев на версту, все домашние грачи без гостей возвращаются в гнезда под крышей, в трубы печей и на деревья. Что преследуют эти вечерние скопища? Политика, матримониальные цели, спорт, выборы? Кто знает. Днем в поте своих крыльев они зарабатывают свой хлеб, перелетают с дерева на дерево, с поля на поле, наполняют клювы своих птенцов, кричат, что-то тащат, у кого-то что-то отнимают, совсем как люди. Как на Налевках и в Зарядье[261] — как беспокойные конкурирующие между собой евреи, так ведут себя эти беспокойные птицы. А еще говорят, что птицы не сеют и не жнут, и не знают «ни заботы, ни труда»[262] — это неправильно, они буквально не знают, как проживут и чем просуществуют завтрашний день. И потом эти вечные эмиграции и реэмиграции, и соревнование сил, забота о том, как они перенесут дальний путь через моря и не отстанут от своей братии. Я эгоцентрически сравнивала их с еврейским народом — в борьбе за с