Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 37 из 108

уществование, в молитвах и отдыхе и в образе жизни.

С моего балкона можно было наблюдать не только птиц, но и возвращающихся с пастбища коров, когда пастухи переругивались с коровами и между собой. Это были мытищенские школьники, которые летом прирабатывали себе пастушеством. Кроме того, дачницы вылезали в цветных капотах и в шарфиках на голове встречать мужей на станцию и помогали им тащить мешки и кульки. Лес синел вдали, был подернут вечерней дымкой.

В июле мошкара и комары сделались остервенелыми, в воздухе носились пушистые шмели. Скосили луга, копны сена стояли круглыми горками, и пахло скошенной травой. В нашем огороде поспевали огурцы, фасоль, лук, расцвели розовые мальвы. Подсолнухи выросли забором. В самые жаркие дни воздух был тяжел и душен, томились люди и птицы, дети слегка болели лихорадкой. Я выписала одну из тетушек, чтобы помогла мне в хозяйстве и с детьми, а когда дети поправились, слегла я. Дети прибегали ко мне в травинках и соломинках, они только что вывалялись в сене. Лиза, которая воспитывалась в деревне и знала все, что касалось хозяйства, приносила мне свежие огурчики. Мы должны были начать их мариновать и солить под «нежинские»[263]. Словом, работы было по горло, страдная пора, а я лежала больная и читала биографию Бебеля, Коллонтай и много разных брошюр, которые навезла с собой. Среди книг, конечно, было и руководство по огородничеству, которое я купила у букиниста на Ильинке. Изящная книжечка Гершензона о грибоедовской Москве[264].

Наконец я встала и начала готовиться к осенним экзаменам. В Петрограде была небольшая междоусобная война, которая закончилась победой Временного правительства, но правительство вышло с изрядно помятыми боками: ушли князь Львов, Переверзев и все кадеты.

Ленин готовил большевистское правительство.

Когда в душный вечер Рут не могла заснуть, она хныкала: «Мама, мне скучно спать». Я ее понимала, мне тоже делалось все скучнее и скучнее. В конце июля ночи были лунные, и вокруг луны зеленовато-желтый обруч. Тихие скошенные поля, пустынные дороги, ночные голоса и одиночество. Собаки лаяли на луну, и кто-то из дачников пел: «Ах, зачем эта ночь так была хороша?»[265], и я тоже спрашивала: «Зачем?»

Облако плыло на луну, и моя свечка догорала. Я ее тушила и лежа в темноте думала о войне, о втором кризисе в министерстве. На фронте мы отступали, в тылу была разруха, Россия куда-то катилась, и мы, неприкаянные евреи-сионисты, катились вместе с ней. Это был четвертый год войны и третий нашего беженства. Я, молодая, не имела настоящей жизни, жила прошлым, вспоминала Ошмяны, «почту» с колокольчиком, которая всегда приносила какую-нибудь нечаянную радость в виде гимназиста или подруги из города, или письма, открытки с изображением «Апофеоз войны» — груда черепов, или «Всюду жизнь» — как арестанты из вагона кормят воробьев крошками[266], и при этом несколько нежных слов, или письмо моего папы: «на твои расходы возьми у тети» (расходы — это ириски, или батист на кофточку, или тетрадка) — и как все это было мирно, спокойно, не похоже на наше бурное настоящее и еще более неизвестное и страшное будущее. Я вспоминала озеро в Верках с кувшинками, водяными лилиями, камышами, вербами. Ржаное поле с васильками и красными маками, и когда теперь я слышала издали военный оркестр в маленьком дачном парке, меня уже не тянуло туда, как в детстве, я знала, что кроме солдат в обнимку с девушками и кроме пошлости на дачной сцене там ничего не было.

Осень снова была мягкая, теплая, цвели золотые шары, георгины, настурции, а в огороде поспевали помидоры, свивалась капуста, огурцы уже были большие, годились для соления, но не для маринования, их снимали, чтобы не перезрели. Я рано вставала, чтобы копать картошку с грядок в мешки. Вечера делались длинные и звездные. Жатва приходила к концу, и по вечерам зажигали фонари.

Иногда из города приезжали знакомые, один знакомый надел военный френч и галифе и поехал на фронт — «главноуговаривающим комиссаром». Солдаты не хотели больше воевать, и нужно было Керенскому и его комиссарам немало усилий употребить, чтобы не разрушали фронта.

Я ездила в город переклеивать детскую комнату: обои были гладкие, но бордюр был из зайчиков, котят, птиц и верблюдов. Аисты, обезьянки и клоуны в пестрых костюмах довершали украшение. Получилось довольно весело. Пусть хоть ребятам будет весело. Нам обещали зиму холодную и голодную.

Перед отъездом с дачи мы резали последних курочек и доедали последние яйца. Я скрывала от детей, что это наши курочки, мы с Лизой будто продали наших и вместо них купили белое мясо. Иначе Рут бы не согласилась есть: она так любила Чернушку, Беляночку и пестрого рябого петушка. Я рассказывала ей сказки о Peter Pan (Бари)[267], о феях и волшебницах. Она всему верила, ее глазки сияли от увлечения. Рут была поэтической натурой, как и ее мама когда-то, она танцевала вокруг моего стола и мешала мне работать и писать письма. Меир лез на руки, и я должна была обрисовывать его ручонки на белой бумаге, чтобы папа знал, куда поцеловать.

В 1918 году мы до поздней осени пробыли на даче. Марк работал на Восточном фронте, получал время от времени командировки в Москву или приезжал в отпуск.

Осенью я сдала свои экзамены и готовилась к кандидатскому сочинению. Я взяла тему — Тургенев, а для второй работы — некогда мною прерванный Фауст, вторую часть. Я читала «Илиаду» и «Одиссею» и старалась забыть в занятиях обо всем, что нас ждет, и торопилась кончить высшее учебное заведение.

В Москве торжественно открыли Государственное совещание в Большом московском театре. По обеим сторонам стола, за которым председательствовал Керенский, стояли телохранители с шашками наголо. От евреев выступал адвокат Грузенберг, от Кавказа — Чеидзе.

Потом готовились к выборам в Учредительное Собрание. Были грандиозные демонстрации с плакатами: «Вся власть Учредительному Собранию». Мы были на улице, когда огромная толпа шла в демонстрации. На одной из улиц был затор, трамваи остановились, и толпа ждала. Вдруг на трамвайной площадке появился человек странной наружности, с нечесаной гривой, вдохновенным, но не совсем нормальным лицом. Он начал произносить анархистскую или христианскую речь — трудно было выяснить, кто он, — против борьбы партий, против государства, против Учредительного Собрания. Все люди — братья, да не властвует один человек над другим, люби ближнего своего, как самого себя, царство Божье не от мира сего, и ждите второго Пришествия. Публика слушала, посмеиваясь — блаженненький, мол, если вместо продранного пальтишки носил бы хламиду и посыпал пеплом главу, можно было бы перенести его в древний Иерусалим.

Во время выборов в Учредительное Собрание была не только борьба партий, но и сильная агитация в прессе; мы, сионисты, голосовали с «трудовиками»[268], на политической арене появились левые социал-демократы, большевики, и никто ни о чем не говорил, кроме выборов.

Я спрашиваю нашу старую няню: «Ты за кого будешь голосовать?» — «Да я за кадетов». — «Какая ж ты кадетка, ведь ты рабочая?» — «Ну и что ж, что рабочая, а за кого барин, за того и я». Моя няня Лиза голосовала за трудовиков, а мамина горничная Арина — за большевиков: «У нас вся деревня за пятый номер, ну и я за пятый номер!»

* * *

И хотя в 1917-м я бредила «социальной революцией», когда она пришла в октябре, стало очень тяжело и совсем не так, как все себе представляли. Интеллигенцию обвиняли в «контрреволюции», и хотя мы не были капиталистами, а скорее наоборот, пролетариями — я тяжело работала и училась, а Марк был врачом и мало зарабатывал, — мы сразу попали в число «буржуев». Я чувствовала это на каждом шагу.

Наша квартирка, к счастью, была так мала, что нас не могли уплотнить, но раньше, чем наступили все неурядицы, связанные с переменной власти, пришлось снова очутиться на фронте, на этот раз — гражданском. Рядом с Алексеевским Юнкерским училищем[269] стрельба шла по целым дням. Вечером велели заклеивать окна, потому что стреляли «на огонек». Я сняла со стен свое «художественное» сукно и повесила его на окно. Так я вечерами и даже ночами могла зажигать свет и заниматься своими Пушкиным, Тургеневым, Гете.

Днем нужно было скрывать от детей всю правду.

— Мамочка, почему стреляют?

— А это, деточка, солдатики учатся стрелять, да еще не умеют, и вот, попадают в наши окна, ты ложись на матрац в коридорчик и играй в игрушки.

Играли в лото и кубики. А в кухне, которая выходила на двор, я делала лапшу, и дети помогали мне: катали пирожки из обрезков теста. К маме нельзя было выбраться, на улицах шла такая стрельба, что раз мы вышли, и мертвая подстреленная птичка упала к нашим ногам. Мы вернулись домой и засели в своем коридорчике. Иногда приходила наша кузина, сестра милосердия, которая работала совсем недалеко от нас, приходила усталая, грязная, голодная — она подбирала раненых целые дни и ночи. Я ей давала помыться, кормила ее и укладывала спать до следующего дежурства.

В Москве кончилась гражданская война между белыми и красными. Мы видели из окон, как разоружают офицеров: срывали погоны, пуговицы и эполеты, снимали кокарды с шапок и отбирали шпаги и револьверы.

К нам пришли с обыском, искали оружие домового комитета. Потом мы слышали, что предком (председатель домового комитета) со страху бросил револьвер в уборную, и нужно было вызвать инсталлятора[270], чтобы вычистить каналы, так как трубы заткнулись, и нельзя было пользоваться уборными. Револьвер нашли и вернули полиции.

Как и после революций 1905-го и 1917-го, были похороны жертв: красные тянулись вдоль всего Арбата, несли венки с красными лентами, женщины имели на головах красные платки, мужчины — красные повязки на руках. Гробы были покрыты красными тканями, пели революционные песни. Издали процессия с балкона казалась кроваво-красным морем. Но было красиво.