Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 38 из 108

На следующий день были похороны «белых». В толпе шли студенты, интеллигенция, учащиеся, переодетые в штатское юнкера и офицеры, генералы с женами, все в штатском, а выправка военная. Дамы были в траурных повязках и вуалях. Гробы были покрыты белыми покрывалами, белые венки, ленты, белое священничество, попы в серебряных клобуках и белых рясах. Были слезы, чего не было накануне. И похоронный марш. Мы еще не знали, что это не белая, а черная Россия, которая кончила Деникиным и Махно и еврейскими погромами.

Это была последняя демонстрация белой Москвы, потом все контрреволюционеры ушли в подполье, или разъехались, или «саботажничали», или были так прибиты, что стали ниже травы, тише воды.

И вот началась жизнь под большевиками.

Очереди не прекратились. Провизии стало еще меньше, чем раньше. Топливо тоже исчезло. Хлеб с соломой получали через домком, у кого еще были кое-какие запасы муки, допекали последние хлеба. Хлеб приносили из булочной в больших бельевых корзинах и раздавали по карточкам. Каждую ночь слышались выстрелы, особенно на Лубянке. Под аккомпанемент грузовиков, которые заводили как бы для езды, давали залпы. Чека расстреливало буржуазию. Буржуазия вся перешла на положение лишенцев, их не записывали на биржу труда и лишали права голосования в Советы и продовольственных карточек. Квартиры уплотнили до отказа, из многих квартир, которые были нужны под клубы и учреждения, выбрасывали население на улицу, и пока им указывали другие квартиры или «жилплощади», немало заболевало и умирало.

В народе, особенно в белой России, очень силен был антисемитизм. Все в душе или громко на словах обвиняли евреев в том, что случился этот переворот, законы о запрете возбуждать население против евреев еще не были в силе, и на улице и в лавках, как и прежде, при царской власти и при временном правительстве, слышались юдофобские лозунги и пропаганда. Во главе большевиков под теми или иными псевдонимами были еврейские вожди, и народ это знал. Правда, они отказались от своего еврейства, к которому никогда не принадлежали, особенно Троцкий, Каменев, Зиновьев[271], но факт оставался налицо — Лев Бронштейн-Троцкий был жид. И мы это слышали ежедневно и ежечасно.

По ночам мы спали плохо, от времени до времени к домам подъезжали грузовики, люди в кожаных куртках подымались по лестницам и увозили на Лубянку кого за «контру», кого за спекуляцию или за хранение золота. Товары и продукты надо было регистрировать, каждый день приносил новые декреты. Революционная разруха была на полном ходу.

По вечерам нельзя было выходить из дому из-за грабежей и хулиганства, снимали шубы с людей, ботики и галоши. В трамваях вырезали из пальто куски меха, снимали брошки, вынимали бумажники из карманов. Одна наша знакомая рассказывала: «Еду это я в трамвае, теснота адская, народу набилось и справа и слева, я еле сижу, стиснутая со всех сторон. И что-то дурно мне стало. Тут одна дама возле меня: „Позвольте, — говорит, — вам помочь, уж очень душно“ И начала что-то на мне расстегивать. Я и не почувствовала, как она расстегнула и отстегнула брошку и сошла на следующей остановке. Прихожу я домой, рассказываю дочке, хватаюсь за воротник, а брошки-то и нет. А вы знаете мою брошку, золотую с жемчугом, она еще от матери моей мне досталась. Вот тебе и помогла, небось, дала понюхать чего-нибудь специального».

В трамваях стало вообще невозможно ездить, все висели «гроздьями», последний держался «на честном слове», малейшее движение — и мог слететь под колеса. Так же было и в поездах, в дачных и дальнего следования. Слова «жидовская морда» не сходили с уст. Старики боялись выходить в гололедицу, так как тротуары и улицы не расчищали и все ломали себе руки и ноги. Многие знакомые ковыляли с палками и даже на костылях. У кого был «барский вид», тому несдобровать: «И, барыня, знаем мы вас, попили нашей кровушки, будет…»

Но несмотря на всю эту разруху и неурядицы, на все трудности переходного времени, мне не хотелось оставлять Москвы, моей умирающей красавицы.

На Высших курсах занятия шли ни шатко ни валко. Профессора сидели в шубах, мы — в пальто и калошах. Сами профессора говорили, что мысли и слова замерзают, мозги стынут, не работают.

С продуктами делалось день ото дня тяжелее. Мешочничество было запрещено. Было опасно провезти в трамвае даже фунт хлеба или муки. Последнее лето мы с детьми жили на той же дачке под Москвой. Но, как назло, лето было печально красивое, уезжать из Москвы для меня было, как если бы душа должна была расстаться с телом. Палестина была далеко, война еще не кончилась, и я боялась, что и в третий раз не кончу своего образования. Я все лето работала: огород я передала Лизе, дети подросли. Рут было пять лет, Меиру — четыре, и Лиза могла справиться с хозяйством и без меня. Я писала свои зачеты и готовилась к экзаменам.

Тем летом еще каким-то чудом успели созвать еврейский съезд общин, мы ночью возвращались в теплушке под именем «Максимка», на которой мешочники ездили в дальние губернии за продуктами. Товарищи мешочники нам же — мне и моим соседкам — помогали вылезать из вагонов без ступенек. По вечерам я сидела на своем балкончике, слушала трескотню кузнечиков, свист дачных локомотивов, смотрела на золотой закат солнца и на золотую листву на березках. Осенью, когда накрапывал дождь, двери на балкон были открыты, и сырость и свежесть, запах деревьев и дождя проникали в комнату.

Марк вернулся в Москву и начал хлопотать об освобождении от военной службы и об отъезде на Литву[272] — мы были литовские подданные и имели законное право оставить Россию. Было тяжело уехать и еще тяжелее остаться. Я получила разрешение не слушать лекции в ближайший семестр — профессора понимали, что с малыми детьми при плохом питании и холоде мне будет не до занятий, и позволили мне приезжать и сдавать экзамены вне очереди.

Многие друзья-беженцы искали себе места на географической карте — кто в Польше[273], кто в Литве, кто на Украине. Но все мои родные и друзья были москвичи и никуда не двинулись. Сионистов среди них тоже не было, а белых — и подавно, евреи всегда были настроены против антисемитской белой России. Как потом выяснилось, москвичи избегли еврейских погромов деникинских, колчаковских, петлюровских, польских и других банд.

Мы, что называется, сидели на чемоданах. Мы не знали, когда наш беженский транспорт отойдет, мы укладывались и снова распаковывались. Всю мебель и картины и книги и вещи мы оставили в Москве, что с этим стало — пропало или родные продали на базаре за хлеб и картошку, — я не знаю и никогда не спрашивала. Мы взяли с собой только самое необходимое, для себя и детей. Я еще купила себе несколько книг, чтобы не перестать работать, так как была уверена, что к экзаменам я вернусь обратно, как мне позволили профессора. Но все это, конечно, были «напрасные мечтания». Наш поезд наконец был подан, нам сообщили об этом в последний момент. Он стоял на запасном пути, далеко от вокзала, это была теплушка, на которой было написано: восемь лошадей или сорок человек.

Ни мама, ни дедушка не могли приехать с нами попрощаться, так неожиданно все вышло. Дедушка, правда, мне обещал, что приедет на вокзал, но не приехал. Ему, верно, было трудно примириться с мыслью, что он не в состоянии мне, своей любимой внучке, которую он всю жизнь баловал, теперь, в час нужды, дать несколько рублей на дорогу. Сам он жил в задней комнатушке в своем доме, на иждивении детей. Хорошо, что бабушка рано ушла из этого мира, ей было бы несносно и тяжело доживать в тех условиях, в которых кончал свою жизнь этот московский купец и богач, мой дедушка.

* * *

Мы ехали восемь дней[274]. В нашем отделении в теплушке ехала еще одна семья евреев, тоже демобилизованный молодой врач, и его брат, и старики родители. Я была все время занята «гигиеной», как они это называли. Я начинала день тем, что мыла пол в теплушке, потом прибирала все, варила для детей кое-какие кашки, если была остановка и не трясло. Нам друзья дали белый хлеб для детей и яичный порошок «Эгго», который тогда очень вошел в моду, и другую провизию. Марк и молодые люди с каждой станции нам приносили чайники с кипятком — для питья, для мытья, даже стирки. Мы, может быть, из-за этого доехали благополучно до границы и не схватили сыпняка или другой инфекции. Пыль, грязь, утомление, длинные остановки в переполненном вагоне были невыносимы.

Так мы доехали до Двинска. Здесь нам пришлось сделать маленькую остановку, две ночи и день мы провели на вокзале. Сотни репатриированных валялись вповалку на границе, и мы боялись, что нам тоже откажут или задержат въездную визу. Но как-то все обошлось, мы получили наши пропуска и смогли двинуться дальше.

В Двинске была совсем другая обстановка. Военная дисциплина и порядок и чистота, даже комфорт. В вокзальном ресторане сервировали обед на скатертях, с вином, с лакеями во фраках, как полагается. Для детей даже было пирожное.

Это был первый день праздника Кущей, Суккот, и мы решили его отпраздновать. В соседней зале буфетчик справлял свадьбу не то сына, не то дочери, там играла музыка — вальсы, мазурки, кадрили. У нас под столом ноги двигались в такт музыке, но мы не решились присоединиться к ним. Мы расположились после ужина на бархатных диванах «nur für Offiziere»[275]. Мы выпили за наше будущее в Палестине — мы твердо решили, что наш путь не в Литву или Польшу, а в Палестину.

К утреннему поезду начали собираться военные и денщики с багажом, и мы должны были освободить наши диваны. Пивные стаканы звучали как клавиши плохо настроенного инструмента. Гортанный прусский говор и смех выгнал нас из зала второго класса, и мы пошли бродить по перрону. Молодой доктор и Марк по очереди рассказывали о своей работе на Кавказе, в Сибири, а когда подали поезда, наши пути разошлись: они уехали в Латвию, мы — в Литву.