Обратно из Иерусалима мы ехали не поездом, а в такси (фунт и десять египетских пьястров за одно место). Дорога была очень извилистая, серпантина, которая семь раз изогнулась в одном месте и за то была прозвана «местом семи сестер»[364]. Эта дорога показалась нам еще красивее, чем железнодорожная.
15 швата мы были с детьми на пикнике, который устраивает каждый год в этот день школьная сеть — Праздник посадок[365]. Было несколько тысяч детей и даже малыши из детских садов. Дефилировали мимо памятника Неттера[366], основателя агрономической школы в Микве-Исраэль. Наши ребята в первый раз посадили своими ручонками деревца. Потом был спорт, футбол, разные состязания, и мы с Марком были приглашены к директору школы на завтрак.
Зима 1920 года была суровая даже в Тель-Авиве. Целыми ночами ветер рвал ставни, домов было мало, и все они были обращены к морю, хотя стояли на очень большом расстоянии от берега. Говорили, что с 1878 года не было такой лютой зимы. Вода на море стала темно-серой, как сталь. Дорога к морю была почти невозможной. Лампа гасла даже при закрытых окнах и ставнях. Ветер вздувал занавески, и двери в комнатах хлопали каждый раз, когда открывалась входная дверь. Иногда в них с треском лопались стекла. Наши дети простудились и почти всю зиму попеременно хворали инфлуэнцей. Я «отморозила» себе пальцы на руках, чего не было даже в Москве. Я никогда не могла согреться. Я оплакивала каждую шерстяную и меховую вещь, которую я оставила, подарила и раздала в Вильне и в Москве. У меня даже не было порядочного зимнего пальто. Мы ехали в полной уверенности, что здесь в Палестине это не нужно. Дети еще имели легкие пальто, и, как курьез, мы привезли для Рут капор и муфту, но никакие палестинские дети не носили ничего, кроме свитера или «мишки» из шерсти, и вместо чулок у них были носки.
Печей у нас не было, в некоторых домах для красоты были вделаны камины или кафельные печи, но их никто не топил. С маленькими печурками таскались по комнатам и еще больше простужались от неравномерной температуры.
Перед Пуримом были первые события — инциденты с арабами, которые нам, евреям, стоили нескольких жертв. Пал Трумпельдор. Было еще пять убитых и столько же раненых в Кфар-Гилади. Наших легионеров не допустили к самообороне. Трумпельдор, уже простреленный в живот, еще командовал[367]. Его последние слова были: «Хорошо умереть за Палестину»[368].
Арабы проникли ночью как бы в поисках каких-то французов из Сирии, а на самом деле — чтобы убить евреев. Мы, евреи, были застигнуты врасплох.
Все пуримские празднества были отменены, и в стране был траур. После Пурима выпал снег, чего в Палестине тоже никогда не бывало. Когда я подымалась на крышу нашего дома или с балкона Семинарии я могла видеть снег на Иудейских горах.
Но вскоре наступила весна. Дети поправились, их послали в школу, я вернулась к занятиям в Семинарии. Море снова стало голубым, лазурным, фисташковым, бирюзовым и синим. Иногда все эти цвета образовывали полосы, как в спектре.
Волны набегали на рифы, скатывались на песок. На рифах был зеленый мох. После беспорядков, когда арабы были очень возбуждены и опасны, они снова вернулись к мирной жизни, сидели на берегу, удили рыбу, чинили сети, жевали свою питу и продавали нам зелень и рыбу.
Ночи были лунные, и если не зажигая света бывало смотришь из окна или с веранды, нельзя было избавиться от иллюзии, что смотришь постановку в театре какой-нибудь пьесы, вроде «Ромео и Джульетта», «Шейлок», «Ночь в Сорренто», «Кво вадис» или «Сон в летнюю ночь».
Палестина была очень декоративна, города не застроены, растительность сравнительно бедна, а горы очень скульптурны.
После обеда, когда дети возвращались из детского сада, я вела их на бульвар Ротшильда, они играли, а я читала: «Болезнь воли» Рибо[369], «Полиглоссия» Ицхака Эпштейна, «Тройственный образ совершенства» Гершензона, «Жан-Кристоф» Ромен Роллана и многое другое.
5-го апреля пришло первое сообщение из Иерусалима о серьезной стычке между арабами и евреями. Были убитые и раненые. Англичане плохо защищали как арабов, так и евреев. Вернее, их рука была в этом деле. Перед праздником Неби Муса[370], который совпадает часто с нашей Пасхой, в мечетях велась сильная пропаганда против евреев. Divide et impera[371]. Но мы не чувствовали, что это погром, как в Польше и России. В Вильне в день Сейдера наша «стружувка»[372] прибегала в панике искать у нас своего пропавшего Ватюка или Владека, который преспокойно в это время играл в «рине», где было его настоящее место действия. И это портило на весь вечер наше настроение и праздник. Здесь же рассказывали, что, если в Иерусалиме пейсатый еврей бежал в направлении беспорядков, ему говорили: «Реб ид[373], куда вы бежите, там бьют». На это он отвечал: «Ну, потому я и бегу туда, может быть, нужна моя помощь».
Приехало много туристов, первых из Европы после войны. Все были опьянены и восхищены палестинской весной.
Жаботинского и его товарищей по самообороне посадили в Аккскую тюрьму[374]. Туда начали ездить целые группы «паломников», посетителей с фотографическими аппаратами, и всех пропускали во двор Аккской крепости. Жаботинский негодовал, что Самуэля[375] назначили нацивом — Высшим Комиссаром, — хотя вся Палестина приняла с восторгом этого первого наместника-еврея: на него возлагали большие надежды. Самуэль устроил свой первый прием.
В тот день, когда был заключен мир с Турцией и была ратифицирована Бальфурская декларация и мандат вручен Англии[376] с тем, чтобы охранять еврейский «национальный дом», я случайно была в поезде между Тель-Авивом и Лудом. Вдруг кто-то крикнул: смотрите, мираж! Мы подбежали к окну. Увидели воду, в которой отражались деревья, пальмы, целый оазис. Я впервые видела то явление, о котором прежде только слышала и читала.
В тот день в Тель-Авиве было повышенное настроение, пили за здравие, танцовали на улицах. В Иерусалиме ходили к Стене Плача и во всех синагогах молились: «Шехехйону, вкемону лезман хазе!»[377] Это странное совпадение — мираж и английский мандат — вспоминалось мне всегда, когда после «первой любви» с англичанами наступило горькое разочарование. Бальфур, правда, был тогда уже мертв, и Ллойд Джордж тоже.
В мае мы устроились на своей квартире. Мы сняли меблированную квартиру одного врача, который должен был оставить по каким-то причинам Палестину на продолжительный срок. Он также передал Марку свою практику. У меня не было забот об устройстве, и я могла продолжать свои занятия еврейским языком. Хорошей библиотеки в Тель-Авиве не было, и я одалживала книги у частных лиц: Пр. Шлейф — «Шалтверк дес геданкенс»[378], Отто Бруно — «Переписка»[379], Вассерман — «Христиан Ваншаффе», Ибаньес, Бер-Хофман[380] и многое другое.
Я получила первое сообщение из Москвы, что моя мама и вся семья живы и здоровы. Это был большой день в моей жизни. Только дедушка умер. Правда, он был уже очень стар. Я вспомнила, как этот старик всегда на ночь приходил к нам, детям, закрывать ножки одеялом. Мы считали, что это из педантизма, аккуратности, но я допускаю, что у него, сухого купца, который забывал имена своих детей («Катя, Нюта, совершенно, где моя чашка!»), были сантименты, любовь к детям и внукам.
Первое лето нам показалось очень жарким. Я себя спрашивала, почему в этой стране, где солнце печет, как в духовке, ночи лунные и красивые, где все ярко, смеется, как бы кричит о счастьи и плотских радостях, где каждую неделю поспевают другие плоды, все более сладкие и спелые, — в этой стране родились самые великие элегии, слова Пророков, Псалмы, Экклезиаст, книга наивысшего скептицизма, эпикурейства, даже нигилизма, и местная палестинская песня, как арабская, так и еврейская, подобна завыванию плакальщиц, монотонная, печальная. Я не удивлялась синагогальным мотивам, которые родились на «реках Вавилонских», в эти две тысячи лет голуса и преследований. Но даже первые реакции на исторические события — речи пророков — уже в древности были не в мажорном, а в минорном тоне, и прогноз был всегда пессимистический.
Нам теперь, в нашей новой «экзистенции», нужно будет перевоспитать себя, вернее, наших детей и молодежь, перестать ныть, как в искусстве, так и в жизни. Иеремиада должна перестать быть нарицательным именем, понятием. Может быть, эта меланхолия была связана с самой природой? Закат солнца в Иерусалиме с его бледно-лиловыми, серовато-розовыми красками действовал меланхолически.
Осенью мои дети заболели коклюшем, раньше Меир, потом Рут. Моя жизнь стала тяжелее, приходилось работать в доме, открывать двери пациентам, записывать все приглашения на дом, помогать Марку. Я сама шила для детей белье, и платьица, и штанишки для Меира (благо, когда-то научилась этому в Луге), я варила, закупала продукты, а теперь еще ухаживала за больными детьми. Уборка кабинета и приемной тоже была на мне. Теймонка приходила только для мытья полов и стирки. Вечером я была такой усталой, что засыпала на ходу. Я неохотно выходила, если нас куда-нибудь приглашали.