Поколение пустыни. Москва — Вильно — Тель-Авив — Иерусалим — страница 73 из 108

[638]: наперекор всему — мы живем и строим! На открытии выставки — Levant Fair[639] — был Высший Комиссар[640], радио передавало речь мэра города Тель-Авива Дизенгофа, а также речь министра колоний Томаса[641]. Военный оркестр играл военные марши и «Гатикву».

Публика была одета гала как еще никогда; все, у кого только был цилиндр и фрак, а особенно черный костюм, появился в таком наряде. Военные музыканты даже были в красных фраках. Был весь дипломатический корпус, была масса хорошо одетых женщин, и Вайцман, и все представители учреждений, фондов и т. д. Люди, приехавшие из Иерусалима, потом рассказывали, что поездка была связана с опасностью, стража была расставлена только до того момента, как должен был проехать Верховный Комиссар, а потом дорога была пуста, без единого английского полицейского. Ни грузовики, ни автобусы не шли, и только одинокие такси каким-то чудом проскакивали. Арабы мчались по всем дорогам, стреляли, сжигали; такси и амбулансы метались по всей стране, подбирая раненых.

Среди евреев, как и во время Римского владычества, появились «ревнители», канаим, которые не молчали на арабский террор и отвечали также террором. Другие назывались сторонниками гавлага, «сдержанной политики», и между этими двумя группами тоже бывало немало столкновений. Сторонники «гавлага» считали, что если бы во время Тита у евреев было терпение выждать гибель Рима (которую трудно было предвидеть), то Иудея сохранилась бы, и Храм не был бы разрушен. Другие предпочитали погибнуть, как во время Масады[642], — с честью, чем терпеть Белую книгу, все связанные с ней препятствия для строительства Палестины и еврейского государства. Но общая линия была за сдержанность. Террористов не оправдывали.

В воздухе был хамсин и сирокко, пыльный ветер, который входил в окна, проникал в поры тела, в нос, горло и глаза. Надо было закрывать все форточки и двери. Но сирокко в политике и в стране были таковы, что от них никуда невозможно было скрыться. И все это нарастало. Несмотря на несколько сотен арестованных и предупреждения Нацива (Верховного Комиссара), что он примет меры против террора, откуда бы он ни шел, беспорядки разрастались.

Больнее всего были для нашей колонизации выкорчеванные деревья, целые рощи и леса. Пожары в деревнях и городах, особенно на полях и посадках. На убийства в Иерусалиме нескольких евреев ответили убийствами нескольких арабов[643]. Муфтий разъезжал со своей свитой по стране и вел анти-еврейскую пропаганду.

В Хайфе арабы нападали на «лифты» — коробки с вещами, прибывавшими на пароходах из Германии, остатки спасенного имущества. Евреев убивали при выходе из синема, женщин и детей. Арабская пресса развернула свою пропаганду, а английские власти, несмотря на обещания, которые давались нашим делегациям, ничего не предпринимали.

Верховный Комиссар, нацив, появлялся в наших театрах и концертах, приглашал к себе на ужин наших представителей и обещал содействие, но колониальная администрация была сильнее его, и инструкции из Лондона шли в разрез с мандатными обязательствами и с простой порядочностью.

Арабы пропагандировали непослушание правительству, неплатеж налогов, их городской голова стоял во главе бойкотного комитета, но на них не накладывали никаких санкций. Арестованных арабов выпускали за недостатком улик, а английские солдаты очень хладнокровно взирали на то, как арабы разбрасывают гвозди под еврейские автомобили. Когда еврей останавливал свое такси и подбирал эти гвозди, чтобы спасти свои шины, его же арестовывали за «разбрасывание гвоздей». Если еврей находил неразорвавшуюся бомбу и приносил ее в полицию, как было приказано свыше, его арестовывали за разбрасывание бомб. Один шофер сообщил полиции, что в Иерусалиме горит склад Шель-Компани[644], его арестовали за поджог. Если даже потом «недоразумение» выяснялось, никто не хотел влезать в историю, в неприятности и таким образом помогать правительству бороться с арабским террором.

И несмотря на все эти события, в мае была закладка тельавивского порта: приняли первый югославский пароход, который привез 150 иммигрантов. Мэра города Дизенгофа почти вытащили из постели больного, экспансивные евреи обнимались на улице, поздравляли друг друга, а Дизенгоф в своей речи сказал: «Здесь будет большой порт!»

Во всех окнах были выставлены картины, изображающие пароходы, также печеные пироги в виде лодок и пароходов, фруктовые корзины, как корабли. Все детишки в колясочках носили матросские костюмы и шапочки с ленточками, и даже дети из детских садов шли в процессии к морю.

Саботаж и убийства росли со дня на день, радио функционировало с перебоями, так что вообще не знали, что делается в стране. В Яффе объявили военное положение, антиеврейская пропаганда перебросилась и в Алжир, и в Египет.

* * *

В середине июня мы получили сообщение, что Меир заболел и лежит в госпитале. Он в своей работе для Гагана заразился и получил паратиф. Мы с Марком выехали с эшелоном солдат (שיירה), среди тридцати солдат мы были всего семь штатских, а я — единственная женщина.

Ехали мы пять часов. Мальчик выглядел ужасно, от всяких впрыскиваний он был почти без сознания, он еле нас узнал. Живот у него болел, как при воспалении брюшины. Он не давал Марку к себе прикоснуться. Мы созвали консилиум, я оставалась день и ночь при моем сыне, а когда на третий день ему стало лучше, Марк нас оставил и вернулся домой. Я переехала в отель поблизости от госпиталя и ухаживала за Меиром. Наконец я перевезла его в санаторий на Кармеле.

За это время арабы вырубили в Мишмар Гаэмек 20 тысяч деревьев. Говорили, что не меньше было вырублено и в других колониях. Меир меня утешал: «Не беспокойся, мама, мы посадим еще больше деревьев и будем защищать их своей кровью. Мы будем строить на развалинах. Эти враги наши не заставят нас прекратить нашу работу — мы будем продолжать борьбу с оседанием почвы и будем сажать и сажать деревья. Они жили среди оползней тысячелетия, в трахоме и малярии, но мы все это исправим, наперекор всем — давка! Эти варвары подрубают сами ветвь, на которой они сидят».

И так думала и чувствовала вся молодежь. Они оставили школы и университеты, они проводили бессонные ночи в охране страны, валялись, где попало, ели всухомятку, заражались в грязных уборных тифом и паратифом и дизентерией — как наш Меир, но не сдавались.

Все говорили, что наци и Муссолини имели руку в этом деле, что Муфтий был в теснейшей связи с Гитлером[645]. В поезда начали бросать бомбы, не говоря о минах, которые подкладывали под еврейские автомобили. Снимали рельсы, телефонные сети, взрывали радио и водопроводы. Английские конвои нам не помогали, из Бари шла по радио анти-еврейская пропаганда. В туристском и отельном деле появился застой, также в торговле. В Хайфе нашли целый склад динамита итальянского и немецкого производства. В Иерусалиме пробовали подложить мину под детский дом, где было несколько десятков еврейских младенцев.

После речи Ллойд Джорджа в парламенте, очень благожелательной для нас[646], начали понемногу бороться с террором. Организовывали карательные экспедиции в арабские деревни, втянули в дело аэропланы и слезоточивые бомбы. Сделали обыск в одном монастыре вблизи Вифлеема, и там нашли целый арсенал.

* * *

Когда Меир поправился, но был еще достаточно слаб, я взяла его в аэроплане домой. Вся поездка продолжалась меньше получаса, погода была очень тихая, вся маленькая Палестина была видна как на ладони — с одной стороны пустынная арабская часть, с другой — цветущее еврейское побережье. Все выглядело как на рельефной карте. Для нас с Меиром это было значительное переживание, мы оба в первый раз летели на аэроплане.

Дома его начали усиленно баловать, все, начиная от бабушки, и кончая больничным сестричками.

В августе я выбралась проведать Рут и моего внука. Мальчик стал прелестный, упитанный розовенький, [как поросеночек], с перевязочками на ручонках. У него были серые глазенки, и он улыбался в ответ на каждый свист и звук и пение. Он радовался, когда им занимались, и обижался, когда на него не обращали внимания. Тогда он кривил ротик для плача. Кашей его кормили не чайной, а десертной ложкой, потому что у него был прекрасный аппетит.

Мы с ним снимались, гуляли по всему кибуцу. Дети показали мне все новое, что было выстроено за время моего отсутствия, несмотря на беспорядки и почти войну в стране. В смысле хозяйства и быта у них все еще было довольно примитивно, на столе неизменная чашка для отбросов («кольбоа»), чай наливался суповой ложкой и был негорячий, вся пища была парная, так что не только я, избалованная, но и многие товарищи оставляли половину тарелки несъеденной и сливали ее в «кольбоа».

В комнатах тоже была бедность: щетки и тряпки коллективные, надо было ждать, пока кто-нибудь кончит уборку своей комнаты, чтобы воспользоваться этими орудиями производства. Когда я предложила купить и прислать ведро, и тряпку, и «спонджер»[647], и щетку, дети с ужасом отказались. Нельзя получать помощь извне, даже почтовые марки были в пределах дозволенного. Не допускалось, чтобы кто-нибудь писал больше писем, чем другие товарищи.

После обеда я воспользовалась подвернувшимся такси и поехала домой. По дороге я думала, что я бы уже вряд ли была способна на их жертвенность, на их зависимость от коллектива, на их скудные бытовые условия. Впрочем, это дело возраста и привычки. [Раньше я думала иначе.]