ПУТЬ
Меняя маски, он искал лицо.
Цветной фантом сна. Прозрачно-зыбкий, как ломкий трепет радуги в отмытом стекле небосклона. Сад, молодая трава, бело-розовый снег цветения вишен и слив; мама. Бесконечная нежность глаз ее и рук, устремленных ко мне, а я — что со мной? Я полон тревожного, темного чувства, словно блеснуло неподалеку тело змеи. Ощущение утраты, вот что точит меня; оно вспугивает мираж, и сон тает, и призрачные нити его ускользают из моих сомкнутых пальцев, и вот пробуждение, беленая скука потолка, сизые утренние тени на стенах спальни…
Лицо мамы. Я только что видел его, и вновь забыл, и уже не могу воссоздай, мгновение его узнавания — внезапное и пронзительное своей подлинностью: память моя пуста так же, как была пуста вчера, и год, и десять, и сорок лет назад.
О матери знаю немного, почти ничего, и может, поэтому характер ее и судьба кажутся странными, даже загадочными: родилась в Тибете, затем попала в Монголию, где встретилась с отцом — русским офицером, с кем решилась уехать еще дальше, уже окончательно на чужбину, ставшую землей моего рождения. Отец был сирота, а родных матери впоследствии я разыскивал, но безуспешно, а хотелось, безотчетно хотелось увидеть этих людей, пусть до сих пор не пойму, что толкало меня на поиски их: любопытство, голос крови или же — стремление найти свои корни? Да, наверное, стремление изжить в себе чувство выпавшего из цепи звена; трудно познать себя и правильность пути своего, не зная, откуда ты, хотя большинство живет в подобном неведении припеваючи и, видимо, не без оснований, поскольку терзаться неизвестностью отвлеченного — дело, доходов и выгод не сулящее.
Помню белизну занавесочек на больничных оконцах, старушечье скорбное лицо без губ и далекий грохочущий сквозняк поезда… Это была какая-то станция, куда я попал, оглушенный взрывом цистерны с горючим. Я ехал с родителями к месту службы отца, и ночью произошел этот взрыв, пощадивший меня и унесший самое и поныне для меня дорогое — отца и мать. Мне было тогда три года. Фотографии отца сохранились, а матери — нет, и лицо ее быстро утратилось детской памятью, хотя вдруг чудо сегодняшнего сна воскресило его. Но только зачем? Чтобы вновь забыть и вновь, как и прежде, напрасно пытаться припомнить, а после отчаяться? И отупело ворошить вороха былого до той минуты, пока в последнем кадре затертого фильма жизни не увидишь себя таким, каков сейчас, и задаться вопросом: так ли жил, как надо? — и вместо ответа обмереть сердцем в удушье сомнения.
В комнате предрассветная жара — тяжелая и тупая, как чугунная гиря. С усталой покорностью ходят под потолком лопасти вентилятора. Кондиционер дышит едва уловимой прохладцей, хотя включен на полную мощность. Надо вызывать специалиста — здесь, в Гонконге, с наступлением майского пекла спасение и отрада лишь в той среде обитания, где гудят, жужжат, фыркают, гоняя сжиженный газ по металлическим спиралям, ящики, остуживающие воздух и воду.
Моя религия буддизм, секта чань. Запретов на достижения техники она не налагает, что мне, человеку втайне неверующему, на руку, поскольку в братстве отступления от священных предписаний наверняка бы вызвали ненужные умозрения и толки. А я и без того главный отступник, не следующий официальному вероисповеданию братьев — конфуцианству, на что мне с укоризной указывалось многими, в том числе и обращенными буддистами. Последние, как бы оправдываясь, дружески намекали о некоей проформе, не понимая, что уже этим попирают на новых духовных стезях своих идеи Гаутамы так же, как попирали иезуиты идеи Христа. В итоге же затянувшаяся моя игра в раскольничество бесполезна, невыгодна, да и пора бы ее завершить, тем паче что смена веры для безбожника все равно как смена ботинок, лишь бы те не жали. Глупости обрядов, как и вообще поползновения к набожности, бытующие в братстве, конечно же, раздражают здравый смысл, но главное — на аскетизме конфуцианство не настаивает и допускает компромиссы самые разнообразные. Случаются, правда, недоразумения. Было и так, что одного из старших братьев вдруг потянуло на проповедь некоего изначального смысла закона триединства Человека, Земли и Неба, якобы отвергающего слияние природы с детьми ее посредством материальных благ современности. Утверждения в душах призывы подобного рода не получили, но наблюдалось известное замешательство… Затем место праведника занял брат с более рациональным складом ума, а тот же исчез. Возможно, был обращен лицом к нирване. Не знаю. В братстве я человек маленький. Всего лишь врач. И мой удел — догадки, да и они не в почете. В почете тупое устремление к ничегоневедению.
Кошачий поскреб за дверью, и в спальню входят всепрощение, угодие и смирение, воплощенные в как бы испуганной улыбке и согбенной спине, обтянутой пыльно-вишневым кителем с глухим, из черного бархата воротником. Это Катти — молчаливый шестипалый индус. Эмигрант из южных штатов. Уборщик, официант, прачка. В Сянгане индусам приходится нелегко, и Катти дорожит своим местом, размеренной жизнью, в чьем однообразии ему, познавшему самое дно нищеты, видится завидная устойчивость; дорожит мною — покладистым хозяином; несложной работой; наконец — смехотворным, но все-таки счетом в банке, куда он ходит как в храм. Я в свою очередь дорожу Катти — опрятным, исполнительным и порядочным, в чем убедился, прослушав пленку его доносов на меня моему патрону Чан Ванли, принуждавшему в братстве доносить всех на всякого. Доносы индуса были искренни и глупы до нелепости, но в дурашливой, заискивающей простоте его слов я узрел лукавое актерство верного и сметливого человека. Доносы угождали своей трепетностью и гласили, что в могуществе главы я не сомневаюсь в такой же степени, в какой и преклоняюсь перед этим могуществом.
Катти свертывает простыни в узел и зажигает сандаловую палочку. Синеватый дымок струйкой поднимается от нее, дробясь на зыбкие кольца. Я приду сюда вечером, когда дым выветрится и останется лишь неуловимый аромат в прохладе выстуженного кондиционером воздуха. Ах да… Я указываю Катти на неисправный агрегат и, когда он кивает понятливо, выхожу, плотно прикрывая дверь.
Давящая тишина утра. Молчат цикады. Затаились попугаи в сумрачной глубине оплетенных ползучей лианой ветвей, склонившихся за ограду. Пальмы увешаны гроздьями зеленых кокосов, и листья их, как гигантские перья, обвисшие в этот мутный час рассвета, прикрывают плоды, словно спящих птенцов. Оранжевые лепестки облетают с плоской кроны «пламени леса», осыпая газон, падая в голубую гитару бассейна, на розовые дорожки сада, сливаясь с ними в своем одноцветье, как дождь с морем.
Вода нестерпимо холодна, но, когда я выныриваю из бассейна, закостенев в напряжении мышц, чтобы унять испуганный бой сердца, и глотаю теплый, настоянный на ночном дыхании цветов воздух, меня охватывает пронзительно-умиротворенное чувство жизни.
А потом стою на скользкой мраморной плите, глядя, как невидимый ластик вытирает сонное, белесое небо, еще хранящее в себе ночь, до ясной голубизны; как синие тени гор обрастают плотью камня и продергивает горизонт огненная нитка восхода.
— Доброе утро, сэр, — хрипло звучит в тишине за спиной. Я еле киваю, не оборачиваясь. Это Хьюи. Сторож виллы, мой телохранитель, шофер и соглядатай за всеми, кто подчинен мне да и за мной также, в чем никакого секрета нет, ибо деньги ему выплачиваются в офисе Чан Ванли, куда я посылаю и счета за Хьюи, включающие расходы на еду, разбитую посуду, одежду, поврежденные машины и галлоны виски. Для своих сорока лет Хьюи выглядит неплохо, несмотря на курение, нерегулярное питание и хронический алкоголизм. Алкоголь — компонент, участвующий наравне с кислородом и водой в процессах обмена этого на диво могучего организма. Компонент достаточно дорогой, и прежде всего последствиями: подвыпив, Хьюи непременно влипает в историю, связанную с полицией, а значит, и с определенной затратой на откуп от нее, благодаря чему его долг хозяину исчисляется десятью тысячами гонконгских долларов. А так как долгу предначертано расти и расти, Хьюи — раб шефа навек. Но и не будь долга, мало бы что изменилось. Попавший в братство пребывает в нем по крайней мере до следующего перерождения. На Хьюи шорты, пляжные шлепанцы и зеркальные очки — с ними он неразлучен, и на моей памяти очки покидали его лицо раза два и то в обстоятельствах крайних, как-то: драка и столкновение автомобиля с тележкой продавца рыбы. Тогда я видел глаза Хьюи: две ясно светящиеся выбеленной голубизной прорези со сплющенными и кажущимися потому вертикальными, как у змеи, зрачками. Литая мускулатура тела орангутана, однако безволосого, странно сочетается с рыхлым, небритым лицом и бесформенной картофелиной носа в синих пороховых пятнах.
— Мистер Тао… — Хрипота препятствует вежливой интонации, и Хьюи кашляет. — Я нуждаюсь в незначительной сумме… Двадцать долларов…
— Твой долг лично мне — пятьсот. — Лицо мое непроницаемо. — Думаю, на этой цифре благоразумно остановиться.
— Я все верну, мистер Тао…
Это звучит мне вслед. Я иду завтракать. Меня ждет серебряный поднос, укрытый плотной голубой салфеткой, горячей от скрытого под ней чайника; поджаристый, из тостера хлеб; джем, сыр, салат из побегов бамбука, куанцзы[1] и два мандарина с кожурой, рыхлой и пористой, как лицо Хьюи.
Из столовой на втором этаже виднеется двор клиники, отделенный от виллы блестящей рябью двухметровой стальной сетки. Больные собираются у фонтана — довольно вычурной композиции четырех бронзовых драконов, извергающих ввысь из оскаленных морд водяные вееры. Сейчас подойдет инструктор, и начнется простейшая йога: дыхание, промывание носоглотки, асаны — для каждого больного свои; затем прием лекарств, отваров; завтрак; а потом я, главный врач, начну обход. Клиника невелика — всего сто мест. Профиль сугубо терапевтический, но есть и операционные, отстроенные Чан Ванли для пострадавших братьев с увечьями и ранениями, чье поступление сюда напоминает конвейер. Для главы братства клиника — необходимое и доходное предприятие, для меня — мое детище, мой смысл. Я сам продумал здесь каждую деталь — от убранства палат до общей архитектуры тибетского храма и одновременно большого дома — с остроконечным коньком, полого отходящими от него скатами крыши, белеными стенами и черными ставнями окон. Внутри же — лоснящийся серебром пластик коридоров, ярко-зеленый линолеум, кожа и хром строгой мебели, стеклянные двери, телевизоры, масса электроники, видеотека. Для больных это благотворный антураж: архаика внешнего и супермодерн интерьера плюс — старинные лекарства из трав — горных целебных трав Тибета и Гималаев, вобравших в себя скрытое пламя седой земли и отдающих свою животворную силу, охлажденную чистой водой, больной плоти.