Поколение — страница 30 из 41

— Налей Эмилии-то! Чуток!

— Лей, — разрешил и хозяин.

Эмилия ужалила меня взглядом и даже губы чуть приоткрыла. Я все боялся: «Хоть бы не покраснеть. Смотрит, издевается. Эмилия!»

— Вот в госпитале со мной один лежал, ух, веселой, — начал лесник, — такой мужик веселой, ухохочешься, слушая его. Раненный в голову. Анекдоты все рассказывал. Один раз ему было уж больно плохо, сознание, значит, потерял. А медработники тут совещались возле койки, мы всей палатой слышали, ну, значит, еще два дня проживет — и все! Он-то очнулся, вроде лучше стало. Опять чего-то рассказывает, вроде и смешно, а у нас смеху и не получается, потому как жаль, больно хорош парень. А он возьми и рассердись, что, дескать, мы его плохо слушаем. Балалайку у одного попросил и айда плясать. Мы, значит, чего? Утихомиривать. Он ни в какую. Говорит, что, мол, знает, чего врачи говорили, слышал. Мол, коль мало жить осталось, так хоть наплясаться. Ну мы, раз такое дело, давай ему помогать кто во что горазд. Сестры прибежали, покричали немного да и встали в дверях, смотрят — чего, мол, с дураками связываться! — Лесник замолчал и поднял стакан. — Вишь, мусорина плавает. Вишь, Маруся?

Жена взяла стакан, выловила сорину вилкой.

— Ну, значит, пляшет он, и врач подошел и на часы посмотрел, а сестры ревут. Потом кровь пошла. А он говорит: «Хорошо, поплясать дали. Спасибо, — говорит, — братцы, поплясать дали». А сам лежит, все живой еще и рассказывает, мол, шел я по мосту… Тут пауза. Любил он такие паузы делать. Шел, мол, я по мосту… Вижу, лежит чего-то в бумаге… Нагнулся, поднял — тяжелое… Развернул — глазам не верю… Сказал эдак и молчит. Все гадают, чего в бумаге-то? А он молчит… Так и не сказал. А мы все лежали и думали, чего в газете-то? А и думать-то нечего было!

Выпили. Хозяин посмотрел на сына:

— Вишь вот, говорю, ходи с Милькой на танцы. Не ходит!

Авдей рассердился:

— Нужны мне танцы!

Маруся толкнула мужа:

— Спроси-ко, мол, и Нюрка не нужна?

Авдей вспыхнул:

— Не нужна Нюрка! Плохой она бабой будет.

— Это почему? — заинтересовался отец.

Эмилия засмеялась.

— Не скажу. — Авдей посмотрел на мать.

Неожиданно вступила в разговор Таня:

— А я знаю!

— Ничего не знаешь, — заявил отец.

— Все-все знаю! — Таня осмотрела всех.

— Так скажи… — Эмилия взглянула на меня. Я крупно откусил огурец.

— Он другую полюбил. — Таня пытливо посмотрела на Авдея. Так посмотрела, что все засмеялись.

— Ишь ты! — Лесник покосился на жену, и живот его заходил от смеха. — Ишь ты!

Все раскраснелись. Я наклонился к Эмилии и тихонько сказал:

— Хочешь лисью шкуру?

Эмилия уткнулась в чашку:

— Не нужна. Не нужна мне…

— Милька, угощай его! — приказал Авдей.

Все расшумелись, выпили еще. От вина мне сделалось веселее и смелее. Пес выбежал на середину горницы, хвостом завилял. Лесник расстегнул рубашку, оголил тощую грудь, Маруся смотрела на мужа и посмеивалась. Таня совсем разбаловалась и, выпив чашку парного молока, разгульно и громко запела: «Я люблю тебя, жи-изнь…» — «Что са-амо па сибе и не нова-а», — подхватил отец. «Я люблю тебя, жизнь…» — краснея, басом подтянул Авдей, включились и Эмилия с матерью. Я тоже не удержался. Пели раскачиваясь и самозабвенно. Лесник даже артистично разводил рукою и притопывал под столом. Танечка в паузах повизгивала от восторга. Эмилия пела, не спуская с меня глаз. Я же думал только об одном: «Сегодня поцелую! Хоть один раз… Такую…» Хозяин совсем захмелел, и Авдею с Марусей пришлось увести его вскоре в свою комнату. Начала позевывать и Таня, Эмилия предложила:

— Пойдем?

— Пойдем! — вздохнула Таня.

Я сидел и не знал, что делать. Вернется ли Эмилия? Или спать ляжет? Не появлялся и Авдей.

Маруся медленно начала убирать со стола. Я смотрел на ее молодые руки и вспоминал слова перевозчика, мне давно хотелось заговорить на эту тему, и я брякнул:

— Я на пароме переезжал… Так вот паромщик…

Чашка в Марусиной руке дрогнула:

— Чего паромщик?

Я не находил нужных слов:

— Он… в общем… говорил… А как вы познакомились с мужем? — спросил и похолодел.

— Учились вместе. Он в десятом, я в седьмом. А что?

— И на фронте был? — спросил я, чтобы хоть что-то сказать, лишь бы не молчать и перевести разговор на что-нибудь другое.

— Был на фронте. Быстро вернулся. Раненный тяжело.

— А паромщик? — Я взглянул на нее и решил: «Будь что будет!»

Она была спокойна и величава, смотрела строго темными глазами:

— А паромщика Яшей звать. Яша всю войну прошел и в Берлине был.

— Он-то все о вас говорил…

Маруся пригладила волосы и села:

— Вот ведь…

Я молчал и ждал, может, еще чего скажет? Она глубоко вздохнула:

— Не знаю! Надо ли было так делать? До сих пор не знаю, хоть убей!

Она оперлась локтем о стол и покаянно покачала головою:

— Не знаю! Надо ли было так делать? — Помолчала и снова посмотрела на меня: — Я еще глупенькой была, когда война грянула. Ушли они. А Яша меня с танцев тогда провожал и попросил: пиши! Я думала, думала и написала что-то о селе, о коровах, о школе. Он ответил. Я еще письмо написала и больше не стала, испугалась. Он, вишь, мне так сразу написал, чтоб мы поженились и чтобы я ждала. Я испугалась и не стала писать. А он все писал, часто. Потом Коля пришел раненый. Поженились мы. А Яша все писал. Я хотела ему ответить, что замуж вышла, чтоб не писал больше, но Коля не дал: «Пусть пишет, мол, он одними этими письмами и живет, мол, убьют, так у него только это в жизни и останется, так не отымай, пусть пишет».

Я удивленно покосился на дверь спальной:

— Он ведь услышит.

Маруся улыбнулась:

— А мы и не скрытничаем никогда, все друг о друге знаем.

Она вновь принялась за посуду. Коса поблескивала черным жгутом. И снова я удивился ее движениям, взгляду темному и этой белой, ослепительно молодой руке.

— А паромщик-то вернулся, — вдруг сказал я и подумал: «Всегда не то ляпаю этой женщине, хоть язык откуси».

Она добавила в таз горячей воды:

— Вернулся. Да вот почти в сорок четвертом от него письмо принесли, не его рукой писано, мол, раненый, мол, в госпитале, мол, при смерти, мол, что ты, Маруся, не пишешь, мол, хоть одну строчку перед смертью, мол, ради бога, мол, люблю тебя. И в конце приписка, видно, приписал кто-то от себя, тот, кто писал под его диктовку: мол, такая-сякая ты баба, мол, человек-то умирает, а у тя жалости нет.

Маруся снова забыла про посуду и села, серьги качались и блестели.

— А Коля-то как прочел письмо, его словно подменили. Забегал как ненормальный, вышел, дверью хлопнул. Пришел поздно, ноги в грязи, вином несет, сел на лавку и говорит: «Пиши, Маруся, письмо Яше. Пиши хорошее письмо. Про любовь напиши». Я взмолилась и поплакала же тогда. А он ни в какую, даже заматерился, пиши — и все тут! Ну, нечего делать, написала. Он и читать не стал, отправил. Ходил потом тучи мрачнее. А я и написала-то малехонько, но по-ласковому старалась, как Коля велел. Он после этого письма на полатях спал, не подходил ко мне, потом вроде перегорело у него, прежний стал. А ответа от Яши нет. Месяц прошел, другой, нет ответа. Он мне: пиши второе, такое же! Я ни в какую! А он на своем стоит. Написала еще маленько. Ответ через три месяца пришел, он уже сам написал, длинное такое письмо, и все про любовь, и как мы будущую жизнь с ним устроим, и все такое. А Коля напился после этого письма, ух как напился. Ну больше писать не заставлял. А Яша все писал, мол, что мое письмо его от смерти спасло, мол, любит он меня и ради меня и выжил. Я опять хотела сообщить, мол, не надейся зря, мол, замужем давно, а Коля не дал, не тревожь, говорит, война еще не кончилась. А он вот, вишь, всю войну прошел и явился, а я…

Маруся махнула рукой и опять принялась за посуду:

— Зря мы, поди, тогда так сделали? Вот он холостой до сих пор. Паромщиком, вишь, устроился. Как вернулся, так толком я с ним и не говорила, не могу — и все. Да и Коля ревнив, ох, ревнив, я уж и не подхожу к Яше, чтоб Коля не волновался. Глупенькой, чего волноваться?

Я как зачарованный смотрел на женщину, не хотелось больше ни говорить, ни думать… Да и ночь уже наступила.

До отъезда оставалось два дня, и сердце мое болело: Эмилия! Ранила она меня не на шутку. Я никак не мог представить, что уеду отсюда, что не увижу ее больше. «Поговорить, поговорить с ней!» Я выходил ночью на крыльцо, курил, ждал. Ходил по лесу вокруг кордона в надежде встретить Эмилию. Но она всегда ускользала, я никак не мог с ней объясниться, все что-то мешало. Под конец меня такое взяло, что заныло все внутри, хоть стреляйся. Наверняка это было очень заметно, так как лесник раз промолвил:

— Чего мучаешься-то? Разве эдак можно?

А Эмилия улыбалась, и лесник грозил ей пальцем:

— Ишь, шемела, чего выделывает! Ишь, веревки крутит! Смотри!

И девушка смотрела, смотрела на меня, и мне пришло в голову, что она не зря смотрит. В ту, последнюю, ночь я подошел к ее комнате:

— Эмилия!

Вышла она неожиданно быстро, приложила холодную ладонь к моим губам, и я успел поцеловать ее пальцы. Услышал смех, пошел за ней, шатаясь от волнения и счастья. Она вышла на крыльцо, села на перила, обвив столб рукою:

— Ну чего тебе?

— Эмилия, поедем со мной! — выпалил я и посмотрел на ее шелк волос, на белую ночную рубашку.

Девушка молчала, она смотрела куда-то в темноту. Было прохладно, и я кинулся прикрыть ее пиджаком. Она отвела руку:

— Не надо.

— Эмилия, я не могу…

— Не надо! — Она соскочила с перил. — Не надо ничего.

— Ничего?

Я уставился в ее лицо и глаз своих не мог отвести:

— Уезжаю завтра. Я еще приеду!

— Лучше не приезжай. Легче будет. Не приезжай. Потому как напрасно… Ничего не выйдет… Не сердись… — Она погладила меня по руке, я хотел вновь поцеловать ее пальцы, но не смог решиться.

Сошел с крыльца в холодную ночь и направился прямо к лесу. Он был мохнат и колюч. Хрустели под ногами опавшие шишки.