т, простил, кажется. Ей-богу, странный он все же!
— Что же ты ему не вмазал? — спросил его Гильдя, когда Кытя ушел.
— Не умею, — улыбнулся Хазов разбитыми губами. — По лицу бить не умею…
— Фанатик! — заключил на другой день Гильдя.
Я промолчал.
Все-таки мы его предали, этого странного Хазова. Было только непонятно: как же он решился, как стерпел? Что же он, совсем боли не боится? Мне, помню, не хотелось признавать, что Хазову было больно, так же больно, как было бы каждому из нас, окажись мы на его месте.
Даже Маматюк, до которого, по утверждению Гильди, всегда как до жирафа доходит, хмыкнул тогда с сомнением, поморщил лоб и сказал:
— И мой батя воевал…
Зачем только он об этом? Мой тоже воевал. А чей не воевал-то? Разве что отец Гильдина всю войну на оборонном заводе был главным инженером. Так ясное дело: все для фронта, все для победы. У него небось освобождение было от армии или что там еще… Но от того, что Мамочка так просто сказал об этом, неожиданно просто, ни с того ни с сего, — от этого как бы еще стыднее сделалось. Гильдя и тот примолк.
И хоть прошел уже год, а все не избавиться мне от того стыда, не избыть его и себя не простить за предательство. Прямо не знаю, что же это такое!
Кытю уже упекли в колонию за поножовщину. Маматюк за год вымахал и стал выше всех в классе. Гильдя продолжает что есть сил тянуть на золотую медаль, а я перешел в последний класс детской художественной школы.
Мы по-прежнему держались втроем: Гильдя, Мамочка и я. Кто его знает, что нас связывало. Может быть, то, что учились вместе с первого класса?
Впрочем, Гильдя уже поговаривал, что последний год с нами дурака валяет, что уже в девятом серьезно засядет за учебники и на два года прикинется паинькой, чтобы заработать примерное поведение в аттестат, — иначе золотой медали не видать ему как своих ушей.
Хазов за это время так ни с кем и не сдружился. Правда, влюбилась в него Зойка Забара, но сам он не обращал на это внимания. Зойка любила и мучилась безответно.
Не то чтобы Хазов чураться нас стал после того случая на стройке — скорее мы его сторонились. Гильдя целую теорию по этому поводу построил: дескать, фанатик — он и есть фанатик, и неизвестно, что от него ждать, и, мол, кому он нужен со своими принципами, мол, от таких, как он, одни беды и пустые хлопоты, и вообще, мол, с такими скучно и муторно.
Видно, он Хазову своего предательства не мог простить, оттого и теоретизировал. Но что толку, что я это понимал, если сам Хазова предал?
Как-то раз, правда, Гильдя расщедрился, снизошел, послал нас с Мамочкой подбить Хазова с уроков в кино сорваться. Так сказать, сделал жест доброй воли, пошел на «вы».
Но Хазов отказался.
— Я этот фильм смотрел, — сказал он. — И вообще, неудобно с уроков-то…
Маматюк, которому сам бог велел стать взамен Кыти грозой школы, дал ему парочку подзатыльников.
— Мы протянули тебе руку, — изрек он словами Гильди, — а ты положил в нее камень.
Самому Мамочке до такой мудреной фразы век бы не додуматься.
— За что ты меня? — тихо спросил его Хазов.
— Чего? — удивился Маматюк.
— За что ударил? — уточнил Хазов, снимая очки и пряча их в карман.
— Иди ты!.. — отмахнулся Маматюк. Хазов не отставал:
— Нет, ну правда?
Мамочка и сам, должно быть, не знал, за что он его, а если и знал, вряд ли сумел бы объяснить. За странность, наверное, за эти дурацкие вопросы, за то, что у нас не принято было отказываться, когда тебе с уроков в кино предлагают сорваться, за тот случай на стройке. Да мало ли?.. Просто по праву сильного и вообще за тихость.
Мамочка постоял, посмотрел на Хазова сверху вниз, поморщил в напрасном усилии свой покатый лоб, соображая, видимо, что тут ответить, и не нашел ничего лучше, чем влепить Хазову еще подзатыльник.
Впрочем, он только захотел влепить, замахнулся только.
Хазов неожиданно ловко увернулся от здоровенной загребущей руки Маматюка, перехватил ее в воздухе, развернулся всем телом и… взметнулись вверх тяжелые, с медными гвоздиками в подошвах, Мамочкины ботинки, и сам он — преемник Кыти, новая гроза школы рухнул всей тушей на пол в школьном коридоре.
Мамочка не привык к такому грубому обращению.
Он поднялся на карачки, опасливо отполз на коленях от Хазова и, пробормотав обиженно и смущенно: «Да ну тебя…» — побежал жаловаться Гильде.
Ума не приложу: отчего это Гильдя так испугался? Точнее, не испугался, а так серьезно отнесся к тому, что Хазов поверг Маматюка. То ли Мамочку пожалел, то ли из-за того, что в классе возникла новая сила — Хазов? Хотя что значит «пожалел»? Когда это Гильдя жалел кого?
Просто, наверное, он привык командовать всеми. Его расчетливая голова, Мамочкина дурная сила — этот сплав, эта броня были у нас пока что несокрушимы.
А тут какой-то там Хазов, странный, непонятный, упорный Хазов, Хазов-фанатик, от которого — известное дело — неизвестно, что ждать.
— Придумал! — сказал тогда Гильдя, теребя по привычке мочку Мамочкиного уха. — Бойкот! Эмбарго! Блокада! Он спрашивает — молчим, пристает — посылаем подальше. Если с ним кто пойдет, отобьем. Я ему покажу, как наших Маматюков кантовать без спроса!
— Чего, чего? — удивился Мамочка.
— Молчи, дурак! — велел Гильдя и ущипнул его за ухо. — Для тебя же стараюсь!
Он не учел одного: Хазов и сам ни к кому не лез, в друзья не набивался. На переменах степенно ходил по коридору, заложив руки за спину, думал о чем-то. Даже первоклашки, что сновали всюду с диким визгом, относились к нему без опаски, как к неживому: бегали вокруг, цеплялись за ноги, наталкивались и отскакивали от него. Хазов будто и не замечал их.
Кончались уроки, он шел домой один.
Была у него общественная нагрузка, так и ее он дома исполнял, в одиночестве.
Хазов редактировал классную стенгазету.
Раньше редактором у нас Зойка Забара была. Она это дело Хазову и спихнула, а сама рядовой сотрудницей стала, чтобы ее любимый Хазов давал ей поручения и вообще хотя бы глядел на нее почаще.
И опять он Зойкины надежды не оправдал. Как подходил какой праздник, Хазов приносил в класс уже готовую газету, с наклеенными листочками статей и заметок, с разделами «Спорт», «Юмор» и «Разное», с фотокарточками и коллажами. Он совал газету мне, скупо и уверенно объяснял, как написать заголовки, где виньетку пустить и что нарисовать еще, в соответствии с духом и значением приближающегося праздника. Я в нашей стенгазете числился художником.
Статьи и заметки Хазов писал сам, сам вел разделы «Спорт», «Юмор» и «Разное» и сам фотографировал, так что Зойке Забаре совсем не осталось дел возле него. Раньше-то ее в редакторах за красивый почерк держали, за усидчивость и прилежность, а Хазову и почерк ее был без надобности: он где-то сам на пишущей машинке все перепечатывал.
Писал он хорошо, а главное — всегда был в курсе всех дел класса, все слышал и подмечал, будто у него вторые уши имелись и еще одни глаза на макушке.
Наша классная, Аннушка, даже читала вслух два его сочинения по литературе и просила брать с него пример. Зря она это — только Хазова в краску вогнала.
— Брось ему газету рисовать! — предложил мне Гильдя, когда понял, что его бойкот не удался.
Я отказался. Все-таки газета была для всех. При чем здесь Хазов? Он ее только лучше сделал. А то читали бы до сих пор Зойкину трескотню о наших планах, которые никто не принимал, о душе коллектива, о том, что нам по плечу, и о том, о чем все и без нее прекрасно знали.
— Ренегат! — обозвал меня за это Гильдя незнакомым словцом.
— Сам дурак и не лечишься! — огрызнулся я.
На том и порешили.
А сегодня мы полчаса прождали его после уроков во дворе, за углом несуразно длинного здания нашей школы.
Мамочка хотел курить и все ныл об этом то мне, то Гильде. Но тот его не отпускал.
Вообще Маматюк как-то халатно стал относиться к своим правам и обязанностям грозы школы после того как Хазов, ко всеобщему удивлению, поверг его на пол в коридоре. Раньше бы он, не таясь, давно бы достал сигареты и задымил в свое удовольствие.
— Ну, Гильдя… Это самое… Может, струхнул он? Уже слинял давно. А мы тут мерзнем, — ныл Маматюк, как больной зуб.
Я стоял, опершись о водосточную трубу, сжимал и разжимал кулаки, ощущая податливую упругость недавно подаренных ко дню рождения кожаных перчаток, и думал о Хазове, вернее, о том, зачем мне его бить.
Какое-то странное, мучительное противоречие, давно возникшее в душе, не давало мне покоя. Я даже боялся признаться себе, что Хазов мне нравится. Мне, кажется, хотелось сойтись с ним поближе, побывать у него дома, узнать, о чем это он думает на переменах, когда расхаживает по коридору, заложив руки за спину, и вообще узнать его, понять и подружиться с ним.
Да и что, собственно, такого, что Хазов проводил Таньку до дома, что нес ее портфель, что, наконец, она ему нравится? В восьмом классе у нас все как с ума посходили, перевлюблялись друг в друга. Наверное, лишь мы с Мамочкой избежали этого сумасшествия. Надолго ли?
И сколько я уже видел, как дерутся из-за этих девчонок! Прямо закон: если двое влюбились в одну, значит, рано или поздно подерутся. Ну, влюбился в Таньку Гильдя, потом Хазов… Бедная Зойка! А мы с Мамочкой тут при чем?
И что изменится после драки? Таньке, что ли, выбрать будет легче между ними? Опять же мы с Мамочкой…
Я спросил об этом у Гильди.
— Ты мне друг? — хлопнул он меня по плечу.
Теперь я и не знал, друг я ему или нет. То есть, конечно, наверное, друг: все-таки с первого класса всегда вместе, Гильдя если математику списать или там по химии что, — всегда пожалуйста, или после уроков куда, или прогулять. Только Хазова бить мне не хотелось.
— Зачем мы его? — спросил я.
— А Танька? — удивился Гильдя.
— Да нет, — объяснил я, — зачем нам-то с Мамочкой?
— Ага! — согласился Маматюк. — Зачем? Я курить хочу…
— Боишься ты его, — сказал ему Гильдя.