И я не мистер Тао, не доктор Тао, а маленький, темный Катти, служка. И встань передо мною зеркало, там бы обязан был появиться Катти — улыбчиво пресмыкающийся в нише тускло освещенного кабинета, среди строгого блеска эбеновых шкафов — громоздкой стражей у стен, а под опекой их — письменный стол, вонзивший медные тигровые лапы ножек в кашмирский ковер; стол, словно готовый прыгнуть, и за ним — водящий пилочкой по ногтям иссохший живой божок. Рачьи руки его в коричневых старческих пятнах, а глазные впадины бурого, изжеванного морщинами лица глубоки настолько, что кажутся темными очками. Сейчас он, свистя пленками отбитых легких, снимет халат, и я увижу два глянцевых вишневых пятнышка на его костистой, как у ящера, спине — два вестника той болезни, что внушает трепет мистеру Робинсу, а впрочем, может, товарищу Робинсу, и не трепет, а обыкновенное отвращение, кто знает…
Шлепок ладони, и сверк иглы шприца тонет в этой искалеченной, старой плоти; упруго скользит в прозрачной пластмассе цилиндрик поршня, отсчитывая деления. Какая продуманная целесообразность, завершенность и даже красота в этом грошовом шприце в сравнении с жалко идущей мурашками кожей мыслящего создания, миллионера, повелителя сотен рабов. Удивительно, вещи в своей простоте прекраснее и надежнее, чем их творцы и хозяева.
Терпение оставляет Чан Ванли; судорога сводит его мышцы в продолговатые желваки, и он стонет — укол в самом деле болезненный.
— Все? — злобно цедит он, когда я бросаю шприц в корзину для бумаг.
— Теперь — пульс…
Я кладу пальцы на его запястье и на сонную артерию.
В вялой, далекой глубине — шевеление старческой крови, льющейся словно сквозь вату.
Пульс для меня — не просто биения и секунды, не просто эхо сердца; пульс — посол, знающий десятки секретов, но он лукав, неоткровенен, и разговор с ним, как разговор с монахом секты дзен, намек, чей смысл подчас лишь в ритме слова, и пауза, и снова намек.
Чан Ванли застывает, с достоинством блаженствуя. Мои пальцы приятны ему их чутким, настойчивым вниманием. В этот момент между нами — гармония. Ее торжество растет, как басовая нота. Сейчас нас, безумно недвижимых, охватит некий светящийся ореол, а может, это будет сияние до крайности напряженных биополей и, в озарении их, мы канем в иной октант пространства, оставшись в нем навсегда.
Я рушу все.
— Мне надо попасть в Тибет. — Я принимаю руки. — Запас трав на исходе.
— Сейчас… никак, — отрезает Чан Ванли, с неудовольствием поднимая тяжесть набрякших век.
— Но у вас ухудшение, — предостерегаю озабоченно.
— А… в смысле… трав для меня?
— Конечно! И… для клиники заодно…
— Хорошо. На следующей неделе… мы поговорим. Как Хьюи? — Он запахивается в халат, разминает длинную, тонкую сигарету.
— Как обычно… — Я равнодушно вскидываю брови. — Пьет.
— Но обязанности, надеюсь, выполняет?
— По мере сил.
— С ним надо что-то делать. — Чан Ванли пусто смотрит поверх моей головы. В его глазах — эбеновый отсвет шкафов. Видимо, он представляет облик Хьюи. — Мерзавец распускается год от года все больше и больше. Но он не болтлив, у него были заслуги… А Робинс? Он навещал вас?
— Ничего серьезного, — пускаю смешок. — Повышенная настороженность к своей персоне и некоторый интерес к экстравагантности наших методов лечения. Правда, есть неполадки с давлением… Но я исследую его всесторонне, не волнуйтесь. Иглотерапия, отвары!..
— Да. — Веки одобрительно смыкаются. — Пусть он останется доволен. И вами в том числе. Это серьезный и нужный человек. Но! — Чан Ванли откидывается в кресле; тень абажура скрывает его, и видны лишь темные провалы глазных впадин и угроза в них. — Никаких посторонних бесед. Вы врач и только врач!
— Но именно так и обстоит дело, — пытаюсь сострить я.
— Я очень доволен вами, — звучит в ответ, и маятник спины снова выносит восковое лицо и кисть с сигаретой в конус света. Дым торопливо бежит в нем мелкими тающими волнами. — Вы поставили на ноги двух моих парней, а я думал, им не выкарабкаться. Верные, прекрасные парни. А… вот что хотел спросить… У вас какие-то странности в отношении женщин. Или вы… однолюб? Не стоит, право… Пора бы… У меня есть пара милых танцовщиц. Одна — вьетнамка… Ею можно любоваться часами. Я пришлю ее…
— Уверяю вас, что…
— А не надо уверять. Это — подарок старшего брата, и не принять его… Затем, знаете… мне нужен, вернее, нужны морально здоровые люди, неврастеников презираю. И еще. Хьюи — бывший христианин, ваш уборщик… ну тот, индус, — вишнуист…
— Я приму обряд посвящения в перу в любой назначенный мне день, — откликаюсь я.
— Далее. Вы читаете лекции в университете и у вас что-то… какой-то конфликт?
Ход примитивный, но я изображаю замешательство, дабы старая гиена насладилась им, полагая, что устрашила меня показухой своего всеведения.
— О, чисто научные расхождения во мнениях с коллегами. Многие, знаете ли, не признают гомеопатию, а поклоняются исключительно хирургии. То есть тому, где результат налицо.
— Но мы можем убедить их…
— Это излишне, благодарю.
— Ну… смотрите сами.
Чан Ванли бережно гасит сигарету и берет золотой карандашик. Пухлые шторки век скрывают глаза, голова подается вбок, замирая на вытянутой шее, будто он прислушивается к неразличимому звуку, а лицо внезапно начинает принимать выражение сладостного, почти бешеного восторга.
Чан Ванли уходит во вселенную самого себя.
Аудиенция закончена. Я, почтительно пятясь, отступаю к двери — идеально черной, ибо свет не достигает ее, распадаясь вздорно по стенам-шкафам. На ум приходит чье-то, вероятно из книги: «Черная дыра» — выход в иной космос, иной космос…
— Ваша… эта… история, — сообщается мне на прощание из вселенной Чан Ванли, — печальна, но она подала мне… Ладно, идите.
Карандашик плавной дугой следует к чистому листу бумаги.
Господин Чан Ванли — признанный лирический поэт. Изысканный и странный. Печальная история — это Элви.
Элви, любовь моя. Ты снова здесь, рядом, и будь благословенна человеческая память, возвращающая мне тот день, солнечный и холодный день января, когда дюны желто-зеленых волн под рябым от пятен облаков небом, тянулись к берегу, и ветер стучал парусами сампанов, и кружили над гранеными столбами небоскребов фантики дельтапланов, и была ты, Элви. Вот же ты, и море в твоих глазах, и бриз задувает спутанные пряди волос на загорелое лицо, и ты поправляешь их тонкой рукой, и пузырятся рукава блузки, надетой на голое тело; вот же ты — стройная, беспечная молодость.
Она путешествовала.
Простая, веселая девчонка из провинциальной Америки.
Заработала деньги и теперь тратила их, познавая мир. Ничего больше. Гонконг был последним пунктом ее вольных странствий. И был я — случайный человек, и была любовь — нечаянная, мимолетная, должная окончиться ложью прощания, когда, сознавая бессмыслицу этой лжи, все же возводят усердно и хлопотно карточный ее домик крапленой колодой слов о недолгой разлуке и скорой встрече, и уходят, взаимно забыв все, а уж ложь — конечно. Но было не так. Потому что не было лжи. Впрочем, неверно. Человек правдив, когда он один, общение рождает неправду. Вот откуда отшельники, избегающие всех, даже подобных себе. Надев и сняв маску, утрачиваешь лицо найденное и кончается вечное утро. Опять ждать.
В то время глубины еще не открылись во мне. Я был отдельно от мира, я просто фотографировал его в то время.
Пленка памяти. Черно-белые, цветные кадры.
Был ли я весел в то время? Не помню.
Жизнь моя, и доныне мне непонятная, виделась тогда темным, запутанным коридором, чья даль угадывалась не более чем на шаг. Кабинет терапевта, маленькая аптека на торговой улочке, неприятное знакомство с «налоговым инспектором» господина Чан Ванли и ощущение зыбкой временности всего происходившего со мной; ощущение в ту пору еще острое, это сейчас оно часть натуры, алгоритм мышления и даже привычка, что чем-то сродни любимому вечернему коктейлю.
У человека множество вкусовых ассоциаций. Вкус мудрости. Нелепо.
Но все-таки я познал его, когда, живя заведомо преходящим, открыл, что преходяще все. Банальность в итоге непостижимая. К ней, как к горячему утюгу, прикасаются на мгновение. У некоторых боль ожога забывается быстро, иные же мучаются ею постоянно. Это — мудрые. Кажется, я стал мудр. Но не счастлив, ибо глупец, считающий себя вечным, счастлив в своей суете более. Итак, тогда я был попросту молод. А первое испытание молодости — любовь. В ней — суть добра, но не ума. Любящие так же верят, что они вечны. И потеря этой веры одним — крах для другого.
Но и слепая любовь прозревает.
Был вечер. Первый вечер, когда никуда не хотелось ехать, идти и вообще ничего не хотелось. Комната. Двое.
Видимо, ей желалось семьи. Или определенности по крайней мере. Как каждой женщине. Да, конечно. А я в этой внезапной унылости первого, почти семейного вечера лениво и праздно желал продолжения беспечного сна, потому что пробуждение означало предопределить будущее, а как предопределить то, чего нет?
Основа бытия текущего была проста: действовать по обстоятельствам. То бишь: спать, вкушать, заниматься чем нравится — значит, медициной, и ждать… Клиника, вступление в братство ради той же клиники были всего лишь обстоятельствами, хотя они складывались в систему, в жизнь и несли в себе ее смысл. Но Элви… Что я мог сказать ей о многоликости обреченного не иметь лица? Я просил ее не спешить… Я был уверен — мне не станут чинить препятствия, но все-таки хотел ответа… потому что это был бы ответ на многое, волнующее меня и теперь. Просил не спешить… Я не стал бы просить этого, зная свою судьбу наперед, но кто знает, каким будет его следующий шаг в темноте коридора? Хотя что эти оправдания перед собой, самые бесполезные, тщетные из оправданий…
Память рождает прошлое, и вот вечер, когда надо было решать, вот напряженное зеркало ее глаз и в нем — мои глаза, незрячие.
Она видела меня — сомневающегося, а я, плывя в ленивом разброде мыслей, не видел ее — желавшую покончи