— Эта весна теплая и ранняя; люди успели собрать много трав для тебя, — прозвучал ответ.
— Мы заночуем здесь…
— Да, конечно. — Иссохшие пальцы легли на бусинки яшмовых четок. — Все верхние кельи свободны. Вечером я жду тебя. Мы можем говорить.
Затем была деревня, душистые ворохи трав, коробки с присыпанными землей корневищами и очищенным мумие, пакеты семян… Я запасался основательно и неутомимо, как белка на зиму. Я не знал, придется ли побывать здесь еще, и клял — устало и обреченно — устройство этого мира, снисходительного к процветанию глупости и не приемлющего разумное: ведь то, чем была истинно богата эта земля, не стоило ничего в глазах тех многих, кто видел ее ценность лишь в выгодно расположенной территории военного полигона и форпоста.
Вечером, как и предполагалось, компания ударилась в загул, гремевший в темных каменных кельях, под чьими сводами, озаренными светом лучин, висела ругань, дым марихуаны и пары алкоголя, исходившие от существ, являющих нижайшую степень субстанции человеческого духа, ее грязный ледок, а вернее — смерзшуюся грязь, что никак не могла воспарить из-под этих сводов к глубинам вселенной, как чистое марево духа иных, кто был здесь доныне.
Я сидел у настоятеля в большой зале. Тесаные плиты пола, два ковра, огненная лилия фитилька, плавающего в жире, цзамба — чай с маслом и ячменной мукой; зеленая медь Будды-хранителя в нише стены и разговор двух относительно разумных…
— Тибет умирает, — говорил настоятель еле слышно, и глаза старика были закрыты — так легче воплощались мысли в слова. — Умирает, и перерождение его неизвестно, ибо он — обитель наших богов и всего, что питает нас… Исконных жителей вытесняют пришельцы, они страшные люди, у них нет бога, и поклоняются они таким же, как сами, демонам. Здесь глухие места, и нас им достать трудно, но, сын мой, ты много лет бывал здесь, ты жил в монастыре, ты знаешь эти горы и эти леса… Здесь никто не охотился и не охотится до сих пор, но лес мертв. Одни пиявки… Птицы исчезли. Ты знаешь растения, тут много растений, но целебная сила их оскудевает. Значит, нарушено что-то большое… Я никогда не был в городах и никогда не был нигде, кроме этих гор… А ты был, ты живешь там, но твоя земля здесь, и я вижу это. Я хочу понять… Что будет? Отрешение уже не приносит спасения. Разум мечется, но мысли мои — не суета…
Чей-то вскрик, а затем клекочущий хохот донеслись сверху, пробившись через толщу потолков, — видимо, веселье достигало крайних своих пределов.
Я смущенно поежился.
— Я понимаю тебя, но твоей вины нет… Ты зависишь от них. — Настоятель кивнул. — Они не причиняют мне беспокойства. Их перерождение все ниже и ниже, и возвыситься им не дано. Их жаль.
— Мне трудно говорить с тобой, учитель… — Я пытался собраться с мыслями. Я мог бы объяснить этому человеку о всеобщем экологическом кризисе, о том, что жизнь его замкнута, а шоры религии узки, чтобы рассмотреть и понять все, но меня отвлекало, сбивало с этого философского диалога то, ради чего я находился здесь, и подумалось — вслух, невольно, что люди, чей удел — многообразие хлопот, считают себя разностороннее и выше живущих чем-то одним; а между тем посвятивший себя одному делу способен благодаря ему понять сущность жизни куда глубже тех, кто изо дня в день карабкается через бесконечность самим же созданных препятствий.
Отчасти, правда, и одним живя, хлопот не оберешься.
«Пора, скоро утро. Где же Тун? Удастся ли…»
— Мир изменяется, учитель, — сказал я. — Мир — как человек. Сначала он молод, затем стар; и чем он старее, тем стремительнее его перемены. Ведь с возрастом годы проходят быстрее…
— Но человеку суждено перерождение…
— Так учит религия, учитель.
— А ты… сомневаешься в этом?
— Я просто боюсь смерти, учитель. Точно так же, как ты боишься гибели Тибета и его народа.
Настоятель поднялся.
— Отдыхай, — сказал он устало и с горечью. — Если надумаешь задержаться, буду рад.
Волоча подол дали, он прошел к темному проему в стене. Оглянулся. Произнес:
— Много людей… И много вер. И не все верят в цепь перерождений, ибо только избранным суждено в вере своей постичь искусство созерцания и вспомнить, кем были они прежде. Но великий Будда завещал, каким надлежит быть человеку, он завещал праведность и доброту, что же проще? Но и эти заветы окутаны сомнением. И те, кто сомневается даже в них, тот и губит мир.
И — скрылся в мраке провала.
На рассвете я вывел Туна из монастыря. Горы были по-утреннему гулки и необъятны. Перед нами расстилался океан серых, словно осыпанных сахарной пудрой хребтов и пиков, а над ним разбросанно тянулись к горизонту облака, будто подвешенные на нитях разной длины под куполом неба — грозного спокойствием своей глубокой, васильковой синевы. Истомленные городским смогом легкие распирали грудь, хватая воздух, остуженный дыханием снежных вершин — так пересохшие губы приникают к чистой прохладе родника, блаженно утоляя жажду.
Внизу лежала долина с извилиной реки. Крестьяне уже гнали овец и яков на пастбище, и мычание животных протяжной нотой висело в остекленело прозрачном пространстве мира. Казалось, здесь — вся земля и нет ничего, кроме этих гор, и все остальное — сон, странный, нехороший сон…
— Хочу пожелать… счастливого пути и жизни… счастливой. — Глазами я указал обход долины. — До озера примерно полмили…
Тун кивнул. В лице его была только сосредоточенность. Он ждал этого мига, и вот — миг настал. Теперь — огромный, опасный путь. Через скалы, чащобы, реки… И он торопился ступить на него.
Короткое пожатие руки.
— Я благодарю вас, господин Тао. Вы… очень находчивый человек. Я желаю вам… исполнения желаний.
Меня это укололо. Я вдруг понял, что желаний у меня нет. Понял и ощутил себя на краю пропасти — мы, собственно, и стояли над пропастью…
Тун двинулся вниз по утоптанной, растресканной глине тропинки. Фигура его с горбом рюкзака мелькнула между замшелыми валунами и скрылась.
Не увидеть больше его — пришедшего из неизвестности и в неизвестность ушедшего. В чем-то я и завидовал ему — побратиму по сущности судьбы и линии жизни, что в какой-то момент пересекалась с моей. Далее нас повлечет прочь друг от друга инерцией предначертанного и останется только гадать — каждому в своем одиночестве, — кому повезло больше и обрел ли кто счастье?
Но завидовал я, а не он, потому что он уходил к новому, чего не ведал сам, а я должен был возвратиться к прежнему, о чем знал, в сущности, все.
Я вернулся в келью и заснул. Разбудил меня запах перегара. Я открыл глаза и увидел склонившуюся надо мной рыжую, прилипшую к потному лбу челочку и зерцала очков.
— Где Тун? — осведомился Хьюи требовательно.
— По-моему, — зевнул я, — спрашивать об этом надо тебя. Ночью, по крайней мере, вы веселились совместно.
Хьюи, явно мучимый абстинентным синдромом, кряхтя почесал заросший подбородок. Вынул из нагрудного кармашка сигарету, защемил фильтр коричневыми, крупными зубами.
— Облился вчера томатным соком, идиот, — процедил со злобой, — сказал, что идет мыться на озеро…
— И ты отпустил?! — изумился я.
Хьюи замялся. Тяжкий груз ответственности, похоже, начал давить на него своей неотвратимой тяжестью.
— Ну… а что? — Он уже как бы советовался со мной. — Я послал людей… на всякий случай. Может, заснул там…
Вошел механик. Взгляд его был растерян, но проглядывало в этом взгляде и некое злорадство.
— Новенький-то… — произнес он, стараясь попасть в небрежную интонацию, — вроде как скапустился. Портки его возле озера, рубашка… Вся одежда, короче.
Выражения глаз за очками я не видел, но Хьюи ощутимо побледнел. В следующее мгновение он стал красен.
— А берег как? Нет никого? Там… чего, глубоко?
— Два шага — и дно как в бездну уходит, — уверил механик. — Вода холодная и черная, ничего не видать… Дьявол только и соблазнится в такое корытце полезть…
— Это ты взял этого дурака! — Указательный палец Хьюи уперся мне в живот. — Ты, док!
— Но я с ним не пьянствовал, — парировал я, но тут же прочел в сведенных зубах Хьюи такую ненависть, что задушевно поправился:
— В конце концов, несчастный случай… И вряд ли шеф будет судить нас строго.
Палец скрючился, и огромная рука плетью упала почти до самого пола.
— Ты собрал свой вонючий гербарий? — остывая, поинтересовался мой слуга тоном господина.
— М-да!
— Тогда летим сегодня.
— Будем искать тело? — почтительно спросил механик.
— На черта нужна нам эта тухлятина, — последовал однозначный, раздраженный ответ Хьюи. — Лучше подготовь как следует вертолет. А ты, док, дай таблетку, что ли… Выпивка вся, а голова — будто… того и гляди в мелкие дребезги…
Когда я остался один, то почувствовал опустошение и радость — спокойную, как улыбка впавшего в транс медитации Будды.
В келью, сквозь прорубленное в камне окно, входил прямоугольный столб света. Ни пылинки не было в нем.
Я спустил ноги на холодные, растрескавшиеся плиты.
Что же… Я что-то сделал. Я не знаю зачем и ради чего, но это труд. Увенчавшийся удачей. И я действительно рад. Как всякий человек рад завершению труда своего, даже если тот оказался бессмыслен при подведении высшего итога. Суета любого труда окрыляет человека. Почему мы так странно устроены, кто ответит? Происходящего с нами не объяснить нам самим, как не объяснить белке, почему она бежит в своем колесе — бездумно и непрестанно.
Воздух дрогнул от внезапного тяжелого гуда. Это пилот опробовал двигатели, готовя вертолет к дальнему перелету. Он тоже приступил к работе. И радость его труда, наверное, только в кредитках… Нет, еще — в парении над землей. Как радость труда уже выздоровевшего Сухого Бамбука в схватке, хитрых комбинациях, искусстве подчинить людей… У всех есть какая-то радость в том, что они делают за счет растраты дарованной им жизни. И эта радость для многих — олицетворение смысла жизни. Значит, многие счастливы. Нет?
Чан Ванли был красив. В известном смысле, конечно, но все же. Надменно иссохшим лицом умудренного властолюбца, алым кардинальским халатом, перстнями, колодами позолоченных сандалий на босу ногу; наконец, своим необходимым соответствием антикварной изысканности антуража приемной, где все, от мрамора пола до гобеленов, было тронуто клыками времени, но едва, словно этот осторожный прикус являл пробу на вечность вещей, что со всей тайной своего благословения свыше принадлежали Чан Ванли — также, казалось, отмеченному неким Знаком. Вероятно, я обманывался, и Знак составляли лишь отражения предметов, отблески их нетленной сути, собранные в призме жалкого старца, в гранях струящегося шелка его рясы, в морщинах отскобленных щек.