я вниз сошел и улыбался гневно,
я дверь открыл и вышел на крыльцо —
в ту ночь мне всё казалось по другому,
и я окреп душой,
а ты спала и видела меня,
как я стоял на покосившемся крыльце,
и ранняя прохлада осени нас окружала.
1986.
Тане
Я долго смотрел на сороку —
она показалась мне красивой,
я взял её за крылья и подбросил в небо,
сорока полетела,
топорща свои черные и белые перья;
собака оглянулась, посмотрела недоуменно —
она голодна,
а я развлекаюсь с сорокой.
Амур уродливый и грязный
пытался справиться с торосистыми льдами;
публика на каменной площадке
смотрела вниз под ноги.
Амур, не видя публики, шел на восток,
шла публика пить кофе.
Официантка, похожая на миллион официанток,
писала на узенькой полоске бумаги,
пальцы напоминали сороконожку.
Грудь хороша и лицо не хуже.
И на восток Амур беззвучно шел,
ни сил, ни времени не оставалось,
подняться и залить кафе от крыши до подвала.
В кафе оскорбляли официантку,
похожую, как и все посетители на человека.
Невельской задрожал,
и эполеты в бронзе задрожали,
рука схватилась за эфес,
не мог стерпеть старик —
у памятника первопроходцам
мужчины грязно думали о бабе.
Еще раз в бронзе задрожал старик,
но время чести не покорно,
и мужики, забыв о чести,
пили кофе и смотрели вдаль.
В багряно-розовом закате
Амур, судьбе покорный, остывал,
и Невельской стыл в бронзе.
И имя Комарова я искал на сопках Комсомольска,
и не найдя там имени,
уснул на нижней полке под зеленым одеялом,
и шапка красная скатилась со страницы.
Мы пили пиво, остывая от забот вчерашних,
и чёрный хлеб лежал, напоминая о былом;
скрестили руки мы на переходе,
и понял я,
кто был тогда по настоящему красив.
Я вновь открыл глаза,
сомкнулись, наконец, в душе разорванные дни.
Я буду жить с женой на собственной кровати.
Я в этот день был бос,
и ты была в салатовой рубашке,
над серыми глазами крепкие ресницы.
И в толще серо-голубых морозов,
роняя краски, по ступенькам мы к Амуру шли,
дорога начиналась от Амура,
одежды голубые почернели,
и публика чужая над Амуром потешалась.
И вместе с ними долго я смотрел,
и жалко стало мне природу,
трагедии своей не одолевшей.
1986.
Большой Хехцир в окно вползает черным куполом зари,
туманный лес на сопках в мареве теряется и тонет,
и плещется за окнами зима и плавает в крови,
и землю эту вылизали ледяные псы на совесть.
Он огрызается и загнанный спасается под лед,
и Сахалин питается амуровой венозной кровью,
мне пятерню подал пожать плешивый Сихотэ-Алинь,
и тянется моя душа к огня тяжелому надгробью.
1986.
Когда жена, прибитая ножом через хребет к столу,
ломала языком передние резцы и тонко пела,
команда белых могикан с размытыми чертами тела
кровавыми руками разрывая чрево, вышли к горлу,
и дернули меня за плечики, танцуя на полу,
и рот мой расширяется до уровня тугой валторны.
Я пальцем трогаю стекло и тёплым кажется висок —
в квартире на углу, за дверью, где стоит пустой ребенок,
и черной жаждой стынет голос, плоский, как Амур картонный.
Отличная мишень – ночной эфир изломанного мозга;
и кукла тихая с лицом подростка пела в свой рожок,
хотелось бы её понять, теперь нам всем довольно поздно.
Вся ласковая радость теплого уставшего лица,
как бы кипенье струй дождя на глади мутного эфира;
путь воли начинается с лица голодного сатира.
Придется испытать влияние холодных, голых женщин.
Они придут гурьбой смотреть на бледный, мертвый лик отца,
их ждет тревожный, черный мускул – вечная надежда грешниц.
Когда нет больше сил пройти назад от сердца до двери,
когда от горькой крови, кажется в тумане ярком солнце,
когда пишу могучие стихи отлитые из бронзы,
я вспоминаю, что у вечности есть два немых лица,
глаза которых ни мертвы, ни живы, плавают в крови,
а вместо рта сидит улыбчивая, рыжая лиса.
По лаковой от сна восхода нежней шейке, из окна
шагнув, я взгромоздился на дубовый пень небес востока,
в дверь постучали, отворив, пожал я каменную руку,
опаздывая лечь, я умер на ходу, глаза сгорели.
Глаза отца и материнский взгляд, и женская спина
из плоти чрева выйдут в плоти мыслимого с детства древа.
И на страницах, обагренных кровью, брызжущей из рук,
наполни буквы содержанием безрадостной измены;
нагая женщина лежит, мослы разбиты, мысли тленны,
в груди засеребрилось сердце, мухи гноем мозга сыты,
запели птахи, тяжело вздохнув, в земле огонь потух,
потомок мой найдет, забытые от смерти, смерти даты.
На мёртвых спинах зреют щитовидной железы плоды,
я потерял в ночной глуши незыблемую веру сердца,
но руки удержали счастья лик червоный без поддержки.
Хотя на луг души моей пришли три лошади печали,
а на дорогах время оставляет жирные следы —
хочу увидеть сон, в котором будет жизнь моя в начале.
Тяжелый ветер дул с беспечной жаждой силы дня,
под панцирем откроем клетку черно-белой колыбели.
Пророс цветок червивый зла на каменной любви постели,
я на руках своих увидел тень последнего венчанья,
и мнёт в руках девичье сердце умная жена.
И в символе конца найдём извечный символ завещанья.
В объятьях легкими губами пью жаркий привкус забытья.
Невестой прокатилась вьюга над Приморьем и хребтами,
молчит жена, подброшенная дующими здесь ветрами,
в аллеях над Амуром вижу тонкий, синий след мороза,
я мщенья жду, как излеченья собственного небытья,
и губы мрачные покрыты коркой спекшейся угрозы.
Летит углом слог страшный, подлый слог страдальческих ночей,
вживляясь в кровь, встаёт багряно-красная картина рая,
пугающая речь и глаз сухих огромные рыданья.
На белом теле призрачные тени рук стремятся к сердцу.
И человек мне кажется прообразом чужих вещей.
Рождается в снегах проклятье бешенной, безбрежной веры.
В труде и с розой на груди, с надменной горечью в мозгу,
в трагедии семьи увижу я безвременья могилу.
Хочу я испытать чудовищных крестов стальную силу.
Упавших не спасут, они еще не вставшим в назиданье.
И в темя времени по рукоять тоски клинок вгоню,
пошевелю я в образах безликий оттиск мирозданья.
Я за Уралом упаду стрелой великого дождя,
я превращаю чай в слюду, ищу перо живой жар-птицы,
живу средь желтой мебели, на праздник сыплю снег в глазницы;
пораню солью слез я страждущую кожу человека
и оглянусь в траву, хочу найти тугую тень огня —
мне в след злословие цыган, бесследное поверье века.
Река вопьется в руку, я найду в руке следы копья.
Мне хватит сил убить чужого времени собаку вздора.
В коробке времени храню сухое яблоко раздора.
Потрогать хочется зубами тело голубого неба.
Нельзя увидеть нежность белого лица в ночи, нельзя,
поймать бы мне во сне израненную солнцем страшно лебедь.
Рыдая, верю, что наденешь ты корону божества,
твой первый крик от берега пролива отлетает в бездну;
все люди умерли, остались только мы с тобой, да звезды.
Пройдут века в чудовищных просторах мертвых мира.
Так, словно стукнув косточкою, время умерло листвой,
затем возник тяжелый дом, обитель двух страдавших сирот.
1986,1987.
Татьяна Николаевна мертва;
убили тех, которые убиты были за столом.
Сошедшие с лица,
они вдруг провалились между глаз в глаза,
и кромка скатерти, подвернутая грубо,
казалась всем границей между сном и счастьем.
Когда всех опрокинули назад,
они лежали тихо и молчали вместе.
Вошли солдаты, встали по углам,
тревожной струйкой слезы потекли из глаз,
и слюни жадные скопились у солдат под языком.
Ведь им всего лишь обещали девку,
а перед ними на полу немытом
лежали три девицы и жена царя.
Солдаты стали вслух решать, с какой начать?
И вот, когда они уже кончали,
матрос с «Авроры» смехом изнемог:
«Давайте, братцы, вставим им в отверстие наганы!
Зачнут от пули или не зачнут?!»
Царь мыслил страшными глазами,
и он себя вообразил ущельем,
куда скатились вмиг все их надежды и мечты.
Солдаты вставили наганы,
немного поводили взад-вперед.
Для смеха
затем расперли рот царицы тесаком
и слили всю свою мочу туда.
Вдруг вспыхнули глаза царя огнем
и вмиг растаяли как свечи.
«Мой листопад!» —
Так в парке говорят, гуляя старики.
«Мой лунный сон!» —
Хотелось мне сказать.
И плакать горько-горько одному,
и чувства подступили к горлу вместо слез,
и память мерзкую хотел я задушить.