Поколение — страница 26 из 113

— Да что же это?.. Неужели наши ошибки и муки никого не научат! Я все расскажу сыну, расскажу всем… таким же глупым и самонадеянным, какими были мы с тобою. Расскажу-у-у… Попрошу их, стану на колени… Буду заклинать. Человеку нельзя обворовывать себя. Нельзя… — Ей не хватило дыхания, и она потянулась руками к горлу. — Станут ли мягче люди, поумнеет ли мир? Неужели так всегда?.. Это же страшно…

Она уже перестала дрожать и только тихо всхлипывала, а его все еще била противная дрожь, и он злился на себя, что в тот приезд не мог уговорить, заставить Лену. Если бы они тогда нашли в себе силы повернуть свои жизни по-другому, начать все с того места, где произошел их глупый, несуразный разрыв. Если бы… Но он не смог. Не доказал… Разве можно что-то доказать словами? Да еще такой упрямой. И все-таки… все-таки… Нет, он окончательно теряет голову, когда она рядом… Все проще. «Слабак ты, Степан Пахомов, — сказал бы Иван Матвеевич, — коль баба закружила тебя. Слабак…»

Злость опять захлестывала его. Он знал: если сейчас не остановит себя, то уже потом не удержится и наговорит ей бог знает что. И как же человек подло устроен. Сам виноват, а ищет оправдания, обязательно ищет. «За ошибки надо платить!»

Так говорят про других, а свои оправдывают… Зачем ему это? Зачем? Мысль оборвалась. Он прислушался к себе и почувствовал, как в нем просыпается его вечный спорщик:

«А затем, что настоящие люди ошибаются один раз. Ты же, Пахомов, споткнулся дважды, на одном и том же месте. И это уже вся твоя жизнь. А зачем она тебе, эта жизнь, если не будет рядом Лены? Зачем тот мир и те люди, которые должны поумнеть и измениться? Почему она о ком-то печется? Дико…»

— Ты о каком мире и о каких людях говорила? Ты о себе думай, о себе… — В нем опять стали подниматься злоба и раздражение против нее, «глупой», «святой», «настырной», которой хоть кол на голове теши, а она будет гнуть свое, и ему сейчас же захотелось сказать ей такое, чтобы ее проняло до пят, всю перетряхнуло бы и она наконец поняла, как ему тяжело. Поняла, что сама виновата во всем. Во всем — сама!

И он стал искать эти обидные слова. Нужны побольнее, пусть она еще раз заплачет от них, но до конца поймет, что натворила. Пусть.

— Ты всегда была эгоисткой.

— Нет, не всегда. — Елена Сергеевна сразу как-то собралась, насторожилась на жесткий разговор; нижняя челюсть чуть выдалась вперед и закаменела. Такая Лена вызывала у Степана протест. Он почти с ненавистью посмотрел ей в лицо и отрубил:

— Всегда! И не финти! Эгоисткой была и осталась. Кинулась устраивать свою жизнь. А на другую тебе наплевать.

Лицо Елены Сергеевны было спокойно-холодным, отчужденным — не лицо, а маска, которую Степану тут же захотелось сдернуть и увидеть под ней родные, дорогие черты.

— Ты всегда берегла свою репутацию, берегла себя, даже если тебе для этого нужно было переступить через человека. Ты и теперь такая.

Елена Сергеевна смотрела на Пахомова сначала чуть-чуть удивленно, но все же с каким-то любопытством, потом настороженно и тревожно и, наконец, когда ее лицо обрело эту холодную отчужденность, крикнула:

— Да, такая!

Пахомов понимал, что его слова несправедливы, но он знал, чем резче он скажет, тем неотвратимее будет приговор, потому что ему сейчас во сто крат хуже и больнее, чем ей, и он говорил, испытывая горькую сладость от своих слов.

— Да, ты такая. И тебе нечего возразить. Думаешь, я не понимаю, почему ты хлопочешь о других людях, о мире? Да потому, что знаешь: в этом мире останутся твои дети, а значит, останешься и ты сама. Видишь, какая разница между нами? Мир этот будет твоим и тогда, когда тебя не будет. А у меня, что он мне? Он только… моя жизнь. Меня нет — и мира нет… Вот ведь какая штука!

Взгляд Елены Сергеевны смягчился, в нем вновь ожила тревога, настороженность. Она будто ждала от него какого-то опасного срыва.

— И только не делай вид, что ты ничего не понимаешь и все это не про тебя, — еще больше распалял себя Пахомов. — Про тебя!

— Какой же ты злой… — покачала головой Елена Сергеевна. Ее слова будто плеснули масла в огонь.

— Да, я злой! Но таким я становлюсь с тобой. Ты меня делаешь злым. Ты!

— Не кричи…

— Ты вверх дном перевернула всю мою жизнь. Ты до сих пор не знаешь, что тебе нужно. Или притворяешься, что не знаешь. Зачем ты спрашиваешь у меня? Зачем? Я бы разорвал тебя за это.

— Может, ты еще и ударишь меня?

— Не знаю…

— А ты ударь. Некоторым помогает.

— Не дразни… Слышишь, не дразни!

Они оба пристыженно замолчали.

— Давай спокойно…

— Не могу я спокойно. Это ты льдина. У тебя все рассчитано и взвешено. У тебя еще там… — Пахомов кивнул в сторону двери, — целая жизнь. А я вот здесь весь. У меня все тут. — Он даже притопнул ногой, будто это могло убедить Елену Сергеевну.

— И все-таки, — после долгой паузы сказала она, — на меня не кричи. Я никому не позволю… Даже мужу.

— Еще бы он на тебя кричал… — вспылил Пахомов. — Бурбон рыжий!

Елена Сергеевна чуть приметно улыбнулась, но Пахомов этого не заметил и продолжал:

— Ему всю жизнь в тряпочку помалкивать. Ничтожество…

И опять в комнате повисла тягучая тишина. Елена Сергеевна смотрела через балконную дверь на город, который зажигал окна. Они вразнобой вспыхивали в домах, словно кто-то неумело нажимал белые клавиши, и вдруг у самой земли стали загораться гирлянды огней. Это включили уличные фонари. Отсюда, с тринадцатого этажа, открывалась удивительная картина вечерней Москвы.

Огромный город бескрайне раскинул свои дома, улицы, площади и парки, и ему не было дела до двух песчинок-судеб, затерявшихся в бетонной громадине дома-улья. Что ему их неудавшаяся жизнь, когда вокруг миллионы только зарождающихся судеб? Елена Сергеевна и Пахомов — случайные люди для этого города. Не здесь они родились, не здесь выросли и сложили свои жизни, и нечего им надеяться на милосердие. У города по горло других забот. Елена Сергеевна почувствовала себя такой одинокой и забытой, что ее охватил испуг, и она, оторвав взгляд от окна, стала искать защиты у Степана, у этих чужих стен и, не найдя ее, сжалась, даже подтянула под себя ноги.

А Пахомов ничего не заметил. Он был занят собою, своими мыслями. Почему его не понимают и не хотят понять? Он уже устал биться в дверь, которую заперли на десять засовов и на сотни замков. Хоть кричи! Кругом глухие. Не дозовешься, не допросишься… Человеку обиднее всего, когда его не понимают близкие… Боль почти физическая. Все сразу становится постылым, охватывает апатия, и ты теряешь опору, будто из тебя вынули главный стержень, на котором все держалось.

Пахомов отошел в дальний угол комнаты, опустился в кресло и слушал только себя. Он всегда стремился быть справедливым и делал все для этого. Постоянно думал о том, чтобы им обоим было хорошо. И он не виноват, если у него не выходило. Не выходило только из-за нее. Ведь куда бы он ни ткнулся — везде запреты, везде ее личная жизнь. Вот такие дела. Живет она с мужем, ставшим ей чужим, и этим все сказано…

Он поглядел на Лену. В ней уже не было ничего от той упрямой, колючей, которую не сдвинешь, не повернешь, и ему стало так больно и страшно за ее и свою жизнь, что он уже рванулся подойти к ней и защитить, но Елена Сергеевна неожиданно выпрямилась, развела плечи и стала опять той недоступной, чужой… Ему бы надо что-то сделать, ну хотя бы постоять молча рядом, а он не мог побороть себя и отрешиться от застрявшей в голове фразы: «Теперь мне чем хуже, тем лучше». И он сидел и подавленно молчал, и ему казалось, что в нем уже давно сгорели все желания. Их сожгло навалившееся на него чувство к этой женщине, которое он уже не вправе назвать любовью, потому что какая же это любовь, если он сейчас не мог подойти и пожалеть ее. Какая же это любовь, когда он может обидеть, оскорбить, и в нем нет ни раскаяния, ни жалости, а есть только закипающая против нее злоба, которая вот-вот перейдет в ненависть. Вот до чего он дошел! Надо оборвать эти встречи, а то вправду сделаешься психом. Надо… Может, и права Лена. И она не такая, и он другой. Они не могут наполовину, не могут воровать. У них каждая встреча — мука. И нет никакой радости. Даже их близость всякий раз какая-то сумасшедшая. В них все сгорает до пепла, и обязательно приходят раздражение, злость, и нет того сладостного упоения от обладания друг другом, которое было в их первые встречи. И не только потому, что они были тогда почти на двадцать лет моложе. Нет, не потому. Пахомов понимает и кожей ощущает, что сейчас не только он сам стал духовно богаче и мудрее, но выросло и его чувство и сила не ушла, не растратилась, а вот что-то тормозом прихватывает, сдерживает, глушит, и нет той безоглядности и бесстрашия, когда еще ты ничего не сделал, и не за что бояться, и не за что переживать, а есть только сознание своей силы, удачи и желание идти и идти вперед.

Что же теперь случилось? Что? Кем они стали?

Пахомову показалось, что кто-то выкрикнул эти слова, и он опасливо поглядел на Лену, ожидая ее реакции. Но та сидела на диване, отрешенная, чужая, и ему опять стало так же тяжело, как и было до этой встречи.

«Насильно мил не будешь» — так говорила когда-то мать. Он вдруг будто услышал ее обволакивающий мягкий голос, и ему отчетливо вспомнилась та интонация, с какой она произносила эти слова. Фраза звучала всегда неотвратимо, как приговор, от которого никуда не уйдешь. Надо принимать и не терзаться. Не ты это придумал, не тебе и отменять. Смирись и прими как должное.

Ему надо чаще вспоминать мать, ее певучие добрые слова, и многое будет восприниматься по-иному, легче.

Когда-то давно, в то лучшее в его жизни лето, когда все, казалось, у ног (и первая повесть печаталась, и с женитьбой было ясно, и он сам молодой и сильный — весь впереди), его вдруг пожалела Лена: «Бедный, ты воспитывался без родительской ласки. Поэтому такой шершавый и колючий». Тогда он посмеялся над ее словами, а потом часто вспоминал их. Действительно, все его беды оттого, что он почти не жил в семье и только догадывается, что такое семья. В семье, наверное, нет тех острых и больных углов, на которые он везде и всюду натыкался, там все сглажено, везде подстелена соломка, а его душа вся в ссадинах и синяках, и он сам не может да и не знает, как жалеть и защитить близкого чело