Поколение — страница 36 из 113

— Матвеич, не прячься, — почти нормальным голосом сказал он. — Сейчас утро или вечер?

— Сейчас ночь. И все порядочные люди спят.

— А я непорядочный. — Пахомов поднялся. — Уснул днем и проспал весь вечер…

— Иди, попей чайку, — подобревшим тоном сказал старик. — Только сейчас вскипятил. Попей и ложись, досыпай.

Пахомов включил свет и, глянув на часы, присвистнул:

— Эге, да еще и десяти нет! Что ж мне делать?

— Что и всем — спать.

— Так я уже выспался.

— Тогда опять песни пой, — ухмыльнулся Митрошин.

— А что, Матвеич, мы здорово здесь?..

— Да было… — добродушно отозвался Митрошин. — Я же конца не видел.

— Я и сам его не видел, — коротко хохотнул Пахомов, и по этому беспричинному смеху Иван Матвеевич понял, что он еще не совсем протрезвел. — Тут же еще были пляски с бубнами. Эх, жаль, Матвеич, не видел. Ну ничего, мы, может, тебе… покажем. Это такая штука, когда в доме все играет и все пляшет!

— Вот песни вы хорошо пели, — провожая Пахомова на кухню, проговорил Иван Матвеевич. — По-настоящему хорошо, ей-богу… — Он налил в стакан чаю и, поставив его перед Пахомовым, вдруг спросил: — А действительно это твои песни? Ты что, в Индии был?

Пахомов кивнул, со смаком отхлебывая горячий чай.

— Ну, брат, не знал, — развел руками Матвеевич и присел на табурет перед Пахомовым. — Ты еще и песни, оказывается, сочиняешь.

— Я и сам не знал! — так же нетрезво хохотнул Степан. — То есть я, когда в студентах ходил, что-то там бренькал и мычал под гитару. А тут вот поехал в Индию, почти месяц там был и такого насмотрелся, что с горя или с радости, скорее с горя, даже песни эти написал. Но я их пел там немножко на другой лад. Это их здесь Вита аранжировала…

— Подделала? — спросил Митрошин. — А ту про Россию и Индию — тоже?

— Ту, по-моему, нет, — рассеянно ответил Пахомов, уже занятый другой какой-то мыслью. — Ну да бог с ними, этими песнями. Ты знаешь, Матвеич, что такое Индия?

— Слыхал…

— Вот и я слыхал! — загораясь каким-то непонятным Митрошину волнением, вдруг привстал Пахомов. — Это слезы и боль человечества… Ма-а-тве-и-ич, — простонал он, — нельзя смотреть на детей… Толпы голодных, нищих детей. Живут в коробках, ящиках и просто под открытым небом. Ужас… Рассказать нельзя. Это надо видеть. А тех, кто не хочет на это смотреть, топить в Ганге. Я до сих пор, стоит мне закрыть глаза, вижу этих несчастных. Знаешь, мне не жалко взрослых, они сами как-то виноваты в этой жизни… Но дети, дети — невинные души… Они-то почему? Я много там, в Индии, передумал: меня будто кипятком обварили. И вот тут вот, — он оторвал руки от стакана с чаем и прижал их к груди, — сдавило… Ты говоришь, без детей жизнь пустая, а я тебе скажу, ничего нет страшнее обездоленных детей. Ничего. Смерть и та краше… Когда видишь такое — стыдно жить. Стыдно…

— А что ж они так? — тяжело перевел дыхание Иван Матвеевич.

— Они многое сейчас делают, — отозвался Пахомов. — Допустили англичане… столетиями грабили эту страну. — Он умолк, прошелся по кухне, отдернул занавеску, посмотрел на засыпающий город.

Митрошину даже жалко стало Степана. «Да что же он там увидел, что до сих пор отойти не может?»

А Пахомов замер и, прикрыв глаза, прошептал:

— А земля богатая… По три урожая снимают. И все равно голодают, — опять повысил голос — Голодают так, что мрут. Конечно, не все.

— Они же спутники делают! — не выдержал Иван Матвеевич.

— Делают… У них все там есть. Мы были в деревнях, где пашут сохою и с пиками охотятся на зверей, а в городах — самые современные заводы и атомные центры… В этой стране как бы представлена в разрезе вся история человечества…

— Ты что, про них писать думаешь? — спросил Митрошин.

— Не знаю, — задумался Пахомов, — если и буду, то не теперь. Сейчас у меня другие планы…

— Пишешь не то, что хочешь, а то, что можешь, — повторил слова Пахомова Иван Матвеевич и насмешливо посмотрел на него.

— Да-а… — протянул Пахомов. — Чаще всего так и бывает… Но я после Индии и то, что могу, буду писать уже по-другому.

— Опять про нашу заводскую жизнь?

— Про одного человека, который не вписался.

— Куда?

— В жизнь… Хороший, честный… Может быть, слишком честный — и не вписался. Все у него наперекосяк…

— Такие есть, но не на них жизнь держится, — раздумывая, сказал Иван Матвеевич. — Они всегда были…

— А без них она пресная, — с вызовом ответил Пахомов. — Они, как дрожжи, будоражат жизнь и напоминают благополучным людям, что существуют совесть, долг, честь и другие штуки.

— Почему ты думаешь, что если благополучный, то бесчестный?

— А потому, что за честь и совесть надо платить, и платить дорого… И люди не все на это решаются. Расплачиваться-то приходится своим благополучием…

— А твой невписавшийся, не задумываясь платит?

— Задумывается, но платит…

— Не знаю, какой он у тебя человек. Наверное, хороший. Раз совестливый — значит, хороший. Но мне больше по душе те, кто делает жизнь, а такие, как твой, идут сбоку. Вон у нас Гришка Смородников из таких. Ты, наверное, встречал его, когда приезжал на завод.

— Да, помню. Ну и что? Хороший мужик. Задиристый, но справедливый. Начальству не дает дремать, — возразил Пахомов.

— Да, он неплохой… И, в общем-то, безвредный. Но уж больно шумный. Вся его жизненная энергия уходит на этот шум.

— Ты, Матвеич, что-то сегодня не в духе. Дядя Гриша — славный мужик, работяга. Ну, а что кричит и с начальством собачится, так это ж еще не самый большой криминал.

— Я-то Гришку Смородникова со всех концов знаю. И уж, наверно, могу тебе рассказать про него много лучшего, чем ты знаешь. Но сейчас не об этом речь. Тут ведь, дорогой Степан Петрович, надо зреть в корень, как говорили старики, в центр ставить и смотреть, как этому делу от твоей жизни, — лучше или хуже?

— Матвеич, мы уже за делами людей перестали видеть. Что за дело такое, если человеку от него худо?

— Если худо, то конечно… — ответил своей какой-то мысли Иван Матвеевич. — Но ведь все мы только делом и держимся. Других ценностей, которыми можно было бы мерить деяния человеческие, нет. — Он помолчал, потом повторил: — Нет. Все остальное — мишура, недостойно человека.

— Мы немножечко о разном говорим, — отозвался Пахомов. — Мой «невписавшийся» не такой. Если он на обочине и оказался, то вины его в том нет. Его вытолкнули… Вытолкнули обстоятельства…

Пахомов посмотрел на Ивана Матвеевича. Тот прикрыл глаза, расслабил тело и, прислонившись обмякшей спиной к стене, видно, собирался уснуть сидя. Лицо усталое, подтачиваемое какой-то постоянной внутренней болью. Что делает с человеком время, а еще больше та непосильная работа, которой он столько переворочал! Степан помнил Ивана Матвеевича прямо-таки богатырем: высокий был, с ухватистыми длинными руками, могучей грудью и широкой спиной. Здоровый Мишка Буров, которого все в институте считали великаном, рядом с Митрошиным казался хрупким мальчишкой, — так все в этом человеке было ладно скроено и крепко сшито. А сейчас сила из этого могучего тела почти вся ушла, обнажив тот остов, на котором она держалась.

Пахомов, глядя на Ивана Матвеевича, боролся с собою: дать ему вздремнуть эти несколько «митрошинских минут» или сейчас же увести в комнату и уложить на диван? Но Иван Матвеевич открыл глаза, и Степан тут же спохватился:

— Я-то выспался и до утра могу язык чесать… А тебе надо спать. День-то какой. Я вот здоровый, да не выдержал.

— Это тебя вино сморило. — Митрошин поднялся из-за стола. — И, правда, пойду…

9

Пахомов заболевал. Его то бил озноб, то бросало в жар, то, наконец, подавлял страх; он боялся этой работы, боялся, а отрешиться от нее не мог, она была в нем, как отрава, которая начала проникать в кровь.

Всякий раз, прежде чем взяться за повесть, рассказ или пьесу, он долго «вызревал», в нем копился «яд» будущей работы, и, когда тот пронизывал все его по́ры так, что не было сил сопротивляться, он бросался, как с моста, в незнакомую ему реку и плыл.

В этот раз все было так же. Степан физически ощущал симптомы той же болезни, но вот страх, какой он всегда испытывал перед новой работой, страх, обычно похожий на состояние перед прыжком, был другим. Пахомова охватывала безысходность, и он не только не знал, как от нее отделаться, но и был уверен, что его безысходность вообще непреодолима, потому что он, писатель Пахомов, нарушил свое же правило: писать не то, что хочешь, а то, что можешь. Его главным правилом было браться только за то дело, которое тебе по силам. Сегодня же он взбунтовался, дерзнул нарушить свой принцип и брался за то, что было выше его сил, а возможно, и не только его, но и сил любого другого смертного. Степан брался за заведомо обреченное на неудачу дело.

Если бы Пахомов был молодым, начинающим литератором, ну, тогда и говорить не о чем. Они часто рубят дерево не по плечу, и в этом есть свой резон, но ведь он занимается писательством почти два десятка лет, он-то знает, что ему по силам, а что нет. Ему казалось, что в свои сорок пять он знает то, чего не знают те, молодые, — знает, что под силу литературе, а что нет, за что она может браться, а что надо решать другими средствами.

И вдруг это затмение. Этот выломившийся из жизни человек, человек, уподобившийся поезду, который сошел с рельсов и вздумал идти по степи. Далеко ли он уйдет?

Конечно, ту задачу, которая так неожиданно выросла и захватила Пахомова, можно попробовать решать в условном, фантастическом жанре. Условность — одна из закономерностей литературы…

Но его герой был реальнее всех тех людей, о каких он до сих пор писал. Пахомов встретил его на Севере и прожил с ним почти полгода. Это был человек с трагической и вместе с тем удивительной судьбой и с еще более удивительной (Пахомов не мог подыскать другого слова) жизненной философией, от которой нельзя было отмахнуться, хотя она на первый взгляд и казалась, что называется, «ни в какие ворота». Однако за этой позицией стояла вся его жизнь, жизнь человека образованного, смелого, много повидавшего и еще больше пережившего, а главное, мыслящего совсем другими категориями, чем те, кто его окружал.