— Почему всегда? — неохотно отозвался тот. — Я и сейчас не знаю.
— Вы не знаете? — чувствуя подвох, насторожился Димка. — Не знаете, а учите всех.
— Не знаю и не учу… Вот, что я должен делать, это я знаю. Про то и говорю…
Димка удивленно смотрел на Ивана Матвеевича, даже отошел от него, обогнув машину, и встал теперь напротив старика, будто хотел лучше рассмотреть его, а главное, понять, что же он такое говорит. А тот, словно и не заметив его удивления, продолжал сосредоточенно орудовать ключом и отверткой.
— Что делать на этом свете, я сообразил не сразу… Тыкался носом в разные стороны еще, может, похлестче тебя. И это не по мне, и то не для меня. Может, только на войне и понял, что человек должен дело делать, раз родился. А как понял, так сразу во мне все и улеглось. Дело человека выправляет. По нему и мерится наша жизнь… А другого метра еще не изобрели. Сколько я ни смотрю, сколько ни прикидываю, а только им, делом, и жив человек…
Удивление и некоторая растерянность Димки (так он начал слушать Ивана Матвеевича) сменились напряженным вниманием, но как только он услышал слово «дело», лицо его тут же выразило разочарование и скуку, какие частенько можно увидеть на лицах подростков, слушающих наивные детские сказки.
Митрошин не мог не заметить этого, но продолжал говорить все так же без напора, раздумчиво, будто и не собирался убеждать Димку в том, что он узнал и постиг там, на войне, а лишь проверял добытую и выстраданную им истину, как проверяет солдат свое оружие, хотя и знает, что оно в порядке, но все же проверяет, потому что вся его надежда на оружие и живет он сам, пока оно стреляет.
— Я как увидел, что война не только против людей, а против их дела, меня сразу перевернуло. Я по-другому понял смысл человеческого труда и узнал его настоящую цену. На войне убивают не только человека, но и его память, то, что он сотворил. Я видел столько разору, столько порушенного, разбитого и сожженного, что мне часто казалось: память важнее самого человека. Война ее изводит с большей жестокостью и усердием, чем людей…
Митрошин опять распрямил свое худое тело и постоял, отдыхая, как раз в то время, когда Димка прогнал со своего лица мину равнодушия, стал прислушиваться к словам старика.
— Выходит, дело для войны страшнее, чем человек. Вот ведь какая штука получается. — Иван Матвеевич открыл дверцу, включил зажигание и нажал на стартер. В моторе лениво заскрежетало и смолкло. — Э-э, да у тебя аккумулятор ни к черту! Давай пробуй ручкой. — И он вновь склонился над мотором. — Вот с какой стороны я к делу-то зашел. На войне, когда смерть перед глазами, люди про жизнь думают много: и почему они народились, и зачем живут, а самое главное, как будут жить, если выпадет счастье уцелеть… Давай! — крикнул Митрошин, не поднимая головы, и Димка отчаянно завертел заводной ручкой.
«Москвич» заходил ходуном, заскрипело и застонало железо, но мотор, чихнув раз, другой, намертво смолк.
— Хватит! — решительно сказал Митрошин. — А то ты из него последнюю душу вытряхнешь. У тебя насос не качает. Будем разбирать…
Подошла Римма.
— Ну что? Не заводится?
— Сейчас наладим, — улыбнулся ей Иван Матвеевич. — Главное — знать, где молотком ударить…
Римма пошла в глубь сада, а Митрошин добро посмотрел ей вслед, словно показывая Димке: «Ты смотри, какая она славная и хорошенькая. Не упусти своего счастья».
Димка видел этот взгляд, понял его значение, но промолчал. Он настороженно ждал продолжения рассказа о войне, будто опасался, что Иван Матвеевич сейчас оборвет его и он не узнает того главного, что хотел услышать и понять.
Бензонасос был разобран и собран. Иван Матвеевич, вытирая руки тряпкой, сказал: «Ставь. Теперь будет качать!» И, отступив на шаг, зашарил по карманам, вытащил измятую и состарившуюся от долгого ношения в кармане пачку «Беломора», достал спички, все это изумленно подержал в руках и с грустью спрятал. Всегда было так: сделав работу, его руки машинально хлопали по карманам в поисках награды за труд, а сейчас он и этой малости не мог позволить себе. Один вид папирос вызывал в нем мучительные приступы кашля, но он все же носил их в кармане, не в силах справиться с почти полувековой привычкой к куреву.
Иван Матвеевич посмотрел на Димку. Лицо парня выражало все то же ожидание, и Митрошин, не прерывая своих мыслей, заговорил:
— Случалось видеть и такое, когда жизнь человеческая была сведена до грязного куска материи, который преет в сточной канаве. Ничего святого, не на что опереться, все распадается, как студень… Такое я почувствовал, посетив бывший гитлеровский концлагерь в Треблинке, в Польше это было. Сожженные и перемолотые на удобрения кости, тюки женских волос, горы ссохшейся обуви и барахла… Детские сандалики… с пряжечкой… — Ему не хватило дыхания, он умолк и долго не мог справиться с собою. — От людей ничего, только этот мусор. И тогда, наверное, чтобы не зареветь на весь свет или не свихнуться, я стал думать о том, что эти люди делали… Начал размышлять о том, что от них осталось на земле. И получалось только их дело, та самая работа, какой они жили каждый день…
Иван Матвеевич оцепенел в неестественной позе, потом стал выпрямлять свою согбенную фигуру и, выпрямившись и напрягшись всем телом, все продолжал тянуться, будто хотел заглянуть в то далекое и страшное время, про которое рассказывал. Димка поставил и закрепил бензонасос и затих у раскрытого капота. Он продолжал смотреть на Митрошина все тем же ожидающим и недоверчивым взглядом, хотя лицо его и смягчилось, и теперь была видна беззащитная детская растерянность, которую так старательно прячут молодые.
Рассказ Ивана Матвеевича, видно, достиг высшей точки, потому что, сделав короткую паузу, он уже говорил успокоенно:
— Я знал, что мне делать, если уцелею и вернусь с войны. Разруху и разор на земле и в душах людей можно лечить только делом. Пока есть дело, есть и память человеческая… А исчезнет оно, исчезнет и человек…
Так и не дождавшись чуда, которого он ждал от рассказа Ивана Матвеевича, Димка отошел от «Москвича» и развел руками, показывая, что работа закончена. Они оба, словно в раздумье, постояли друг перед другом, решая, что дальше предпринять, и Димка, шагнув навстречу Митрошину, вдруг сказал:
— Иван Матвеевич, вы, возможно, последнее поколение, кто говорит о деле почти стихами…
— Ты считаешь, что это плохо? — насторожился Митрошин.
— Не плохо, а наивно… Вы извините меня. Я ничего не говорю про войну. То святое… Но работа, она и есть работа. И бывает всякая. И не всю ее и не всякую хочется делать. А делать надо… Так что восторг ваш… — Он оборвал фразу, раздумывая, щадить или не щадить старика, и, решив не щадить (пусть не распускает слюни!), резко продолжал: — Ваш восторг даже не старомоден, а просто смешон. Ей-богу! Вам этого, наверное, не говорили. Стариков, да еще таких, как вы, щадят и, значит, не уважают, а я уважаю… Не в работе смысл. Работу лучше человека делает машина. И не говорите мне, что машину или программу для машины делает человек, я это читал и знаю. Есть что-то другое и более важное… И не надо талдычить заученные истины. Противнее и страшнее этого ничего на свете нет… — Димка замолчал, глядя на погрустневшего Митрошина. Тот смотрел без удивления и протеста, будто ничего другого и не ожидал, и Димку разозлил его взгляд. Он увидел в нем обычное снисхождение старших, которое не только всегда обижало его, но и лишало желания спорить. В таких случаях ему хотелось кричать: «Бесполезно! Глухие! Ничего не докажешь!» И нельзя было просто оборвать разговор, когда старик закончил починку «Москвича». Пересилив себя, Димка сказал:
— Вы все это из-за моего пьянства… Я знаю… А пьянства никакого нет.
— А что же есть? — спросил Митрошин и тут же за Димку ответил: — Есть обида и есть злоба.
— Это на кого же?
— Да на себя… и всех других…
— Другие — родители, что ли? — язвительно переспросил Димка и, кого-то пародируя, торжественно произнес: — На них обижаться нельзя!
— Язык у тебя без костей, вот и болтаешь.
— Конечно, болтаю, Иван Матвеевич. Болтаю… Я вообще болтун. Вы же знаете! — Димка перешел на шутливый тон, будто подтверждая этим, что продолжать разговор дальше нет смысла. Однако вопрошающий взгляд Митрошина остановил его наигранную веселость, и он после короткой паузы заговорил серьезно: — Я про родителей могу и правду сказать. Батя мой занят своими делами. Мать кудахчет: «Дима, Дима…» И никто… Ай, ладно! — Он махнул рукой и, взявшись за заводную ручку, в сердцах добавил: — Давайте запускать. Давайте!
6
Михаил Иванович Буров вышел из своего кабинета и на лестнице столкнулся с Кирой Сарычевой. Она растерянно улыбнулась и, пролепетав «здрасте», хотела обойти его, но он загородил дорогу. Кира недовольно вскинула сухие, колючие глаза и задержала на нем укоризненный взгляд, безмолвно требуя уступить ей.
Буров не выдержал взгляда и смущенно отступил в сторону. Лицо Киры дрогнуло, глаза насмешливо сузились, и, проходя мимо, она бросила:
— И вся-то ваша смелость?
Бурова обожгли эти слова, он чуть было не рванулся вверх по лестнице, чтобы догнать Киру, но сдержался, постоял мгновение и зашагал вниз.
«Лестница пустынна, и этой сцены никто не видел, — отметил он и тут же подумал: — Откуда эта опалившая меня обида? А может, не обида, а испуг? Да, наверное… А чего я так, собственно, испугался? Чего?»
Буров шел в свой обход по цехам. Сегодня была пятница — «заводской день». Он почти всегда проводил его на заводе, переходя из цеха в цех и «запасаясь» фактами для большой оперативки, которую проводил каждый понедельник.
Весь этот день Буров ходил по заводу, встречался и разговаривал с начальниками цехов, смен, мастерами, рабочими, а насмешливые и, как ему показалось, презрительные слова Киры «и вся-то ваша смелость» метрономом стучали в нем, и он никак не мог уйти от того пристыдившего его взгляда Киры, который требовал не поспешной и трусливой ретировки, а решительного мужского поступка. Он был уверен: она ждала от него именно такого поступка.