«Совсем раскис ты, Матвеич, — обрывал свои мысли Митрошин, — а все оттого, что пришел и твой черед». Пора, говорили раньше старики. Пора туда, где нас больше. Человек, прежде чем исчезнет с земли, возвращается к своим истокам. И он вернулся к себе.
Живет человек, и на него налипает куча всякой дряни, как на корабль налипают ракушки. Иван Матвеевич знал про этот свой страшный панцирь, но освободиться от него не мог, хотя не раз ставил себя в док и чистил. Однако сколько соскребал с себя, столько и нарастало, и он понял: природа сама создает защиту, чтобы человек мог выжить в жестоком и маломилосердном мире.
Разве он смог бы выжить в войну, если бы на нем не было этого защитного панциря? Человек не смог бы воевать, не смог бы отстоять себя и других от фашистского насилия, защитить все живое и человеческое. Живое и человеческое надо защищать!
Иван Матвеевич мучительно думал: что же все-таки в состоянии остановить насилие? Неужели только насилие? Неужели войну надо воевать войной? Ведь так они никогда не переведутся на земле. Зло злом не искоренишь. Зло рождает зло, и ему нет конца… Он где-то вычитал, что за историю человечества произошло свыше трех тысяч войн, а потом кто-то ему сказал, что около девяти тысяч. И причины их — в политике правящих классов, так говорилось в книгах. А Ивану Матвеевичу иногда казалось, что причины — в самих людях. Насилие начинается там, где люди преступают порог человеческого.
Но каким образом их удержать? Законом? Религией? Совестью? Здесь мысли Ивана Матвеевича заходили в тупик, и он понимал свое бессилие все до конца понять и решить.
Иван Матвеевич лежал без движения, как лежат тяжелобольные, и только глаза его да невероятно обострившийся слух все замечали.
Он сознавал, что ему надо обязательно подняться, может быть, в последний раз выйти в сад, но он понимал также, что сил у него на это вряд ли хватит, и потому лежал, отдаляя свое последнее «путешествие», пережидая приступы боли и собираясь с духом. Он ведь все равно должен добраться хотя бы до двери, чтобы выставить на крыльцо еду соседской собаке.
В комнатушке не было душно.
Нежаркое солнце первых дней осени взобралось в небо, но еще не высушило ночную росу, и ее прохладная свежесть тихо вливалась в большое, задернутое старой тюлевой занавеской окно.
Слух старика уловил скрип калитки в саду, а потом и шаркающие, неторопливые шаги. Огромными усилиями он приподнялся и заглянул через окно в сад. По тропинке шел Казимир Карлович Ситковский. Матвеич не обрадовался ему.
Сейчас он никого не хотел видеть. Устал, смертельно устал, пусть его оставят в покое…
— Лежишь, бирюк? — еще с порога нарочито оживленно заговорил гость. — Если собрался помирать, то пожалеешь. На дворе-то какая погода… — Наигранно-бодрый голос Казимира Карловича споткнулся и умолк.
Иван Матвеевич вымученно улыбнулся.
— Ты не пугайся, Казимир. Я сам себя испугался, когда глянул в зеркало… Больше не гляжу.
— Да нет, Матвеич, — протянул Ситковский, — я тебя давно не видел… хоть и рядом живем… и конечно… — Он развел руками и осторожно, будто боясь повредить стул, присел.
Помолчали. Взглянули друг на друга и отвели глаза. Ситковский смотрел на старенький, побитый молью и временем ковер, висевший над кроватью больного, а Митрошин — через сетку тюля — на сад.
— А я вот лежу и вспоминаю ее, войну…
— Нашел что вспоминать! — хмыкнул Ситковский. — Надо вспоминать живое. Помнишь, как мы с тобой делали первые насосы для Волго-Дона? В каком же это году-то было? Не помнишь?
— В пятьдесят втором, — отозвался Митрошин.
— В пятьдесят втором уже на сборку пошли. А в КБ за них чуть ли не сразу после войны засели.
— Видишь, — устало, тихо прошептал Матвеич, — опять война.
— Далась тебе эта война!.. Я не могу думать про нее. Горечь и боль. Боль и горечь. Ну ее к лешему! Давай я тебе лучше расскажу, что делается в нашем благословенном совете ветеранов. Ты знаешь, теперь мы уже краснознаменные! Облсовпроф присудил нам переходящее Красное знамя. Вручали торжественно, в театре.
— Представляю этот парад-алле развалин.
— А у тебя, Матвеич, что, характер портится? Брюзжишь.
— Характер, Казимир, в моем положении непозволительная роскошь.
— Ты брось раньше смерти умирать!
— Нет, не раньше, а в аккурат, — тяжело выдохнул Иван Матвеевич и закрыл глаза.
Ситковский умолк и опять отвел взгляд от Митрошина. Он не знал, что возразить старому товарищу, да и нужно ли было возражать. Но, чтобы не молчать, сказал:
— Я тут один английский журнальчик читал, так, знаешь, они говорят: теперь-де в мире нет классов, потому что все дышат отравленным воздухом. НТР уравняла всех.
— Юмор висельников.
— Когда у нас всего много, не ценим! И здоровье и природу. Неужели надо всего лишиться, чтобы ценить? Великие истины слишком важны, чтобы быть новыми. Чему помолишься, тому и послужишь.
Если бы Митрошин не знал Ситковского, то мог бы подумать, что у его гостя начинается бред, и поэтому, не открывая глаз, он продолжал слушать его. Сейчас Ситковский выскажет еще несколько мудростей, которыми он был нашпигован, как рождественский кролик салом, и обязательно выйдет на какую-нибудь любопытную тему. Вот тогда с ним будет интересно и говорить и спорить, хотя Матвеичу теперь не до разговоров и тем более не до споров…
— И еще я, знаешь, что вычитал в этом журнале? Один ученый нынешнюю борьбу в мире за разрядку сравнивает с такой ситуацией: люди взялись охранять пороховой склад, а запретить курить рядом с ним не могут. Как остроумие, ничего? — И, не дождавшись ответа, грустно добавил: — Смех и здоровье человечества! Веселому человеку легко живется, он постоянно держит себя на дистанции от мира.
— Ты всегда смешил… Вот и живешь дольше…
— Дурак повторяет все время одну ошибку.
— А умный каждый раз новую? — Иван Матвеевич открыл глаза и попытался улыбнуться, но мученическая судорога исказила лицо, и он опять прикрыл веки. — Вот тут у меня в тумбочке еда, — собравшись с силами, проговорил он. — Так ты вынеси ее собаке… Когда будешь уходить, захвати. А сейчас еще посиди… Расскажи…
Ситковский отозвался:
— Новостей, Матвеич, у нас хоть отбавляй. ПРБ-2 уже не будут выпускать. Вместо нее Сарычев пробивает «Малютку». Он, знаешь, оказался толковым мужиком. Да и в министерстве у него рука сильная.
— «Малютка» — хорошая машина, но ведь и ПРБ жаль. Столько с ней возились. А как же Буров?.. Согласился?
— Это их общая идея с Сарычевым. Комиссия из главка была.
— Я же тебе, Казимир, говорил… Ты зря на главного наскакивал. Он башковитый…
— Слишком самоуверенный.
— Нет, он уверенный, а это совсем другое.
— Когда он в первый раз приехал к нам, его Зернов встретил и спросил: «Что вам больше всего понравилось в нашем городе?» А тот знаешь что ответил? «То, что я здесь». Мальчишка! Это королю позволительно так говорить, и он туда же!
— Зернов расскажет, только слушай.
— Зернов, Матвеич, дурак. Он всех людей разделяет на угодных и неугодных ему лично, а их надо оценивать по тому, чего они стоят.
— Ты всех, Казимир, ругаешь, — вздохнул Иван Матвеевич. — У тебя все либо дураки, либо кретины.
— Не всех. Твой Сарычев не дурак. Дурак всех учит, а умный у всех учится. Вот и вся разница.
— Это верно, умный научится большему у дурака, чем дурак у умного…
— Вот видишь, Матвеич, — поднялся Ситковский, — кажется, я немножко разговорил тебя. Ты отдыхай, а я пойду. Где здесь собачий обед? — И нагнулся над тумбочкой. — О-о, да тут у тебя на роту солдат!
— Все забирай, — качнул головой Иван Матвеевич. — Мне теперь без надобности. — Он стал тяжело переваливать свое непослушное тело на бок. Ситковский помог ему. Глаза Митрошина были полуоткрыты. Невидящий взгляд упирался в ковер. Ситковский постоял над ним с миской в руках и тихо пошел к выходу.
Уже в саду, у открытого окна, он негромко шумнул:
— Ну я пошел, Матвеич… — Хотел добавить «Прощай», но не смог, а только повторил: — Пошел я, Матвеич, слышишь?..
Митрошин не отозвался. Он лежал к стене лицом и не мог сдержать слез. Они катились из его закрытых глаз, и не было у него сил вытереть их.
11
— Я просыпаюсь и уже счастлив. Не знаю отчего. Просто счастлив — и все. Пытаюсь объяснить себе и не могу, понимаете? — Димка зажмурил глаза и потряс головою, будто это должно было объяснить Стасю и Вите то его состояние, которое было давно и теперь безвозвратно ушло. — Счастлив — просто так. Оттого, что светит солнце, растет трава… или падает снег. Оттого, что вы живете на свете и живу я. Счастлив — и все, без причины. Сколько у меня было таких дней? Не знаю, но знаю, были. Помнишь, Стась, мы жили на Пятницкой, у паровозного депо? Гремели составы, по селектору ночью горланили диспетчеры, а все равно хорошо было…
Стась и Вита разыскали Димку через два дня после его ухода из дому в общежитии моторного завода, в новом районе на окраине города. Они обошли всех его приятелей, пока не обнаружили Димку здесь, и сразу, позвонив не находившей себе места матери, сообщили, что беглец нашелся. Сидели в просторной комнате и слушали его «полупьяный бред», как сказал Стась на ухо Вите.
Димка полулежал на кровати поверх сбившегося под ним одеяла в брюках, в носках и без рубашки. Лицо осунувшееся, с большими темными полукружьями под глазами. Бледные истонченные щеки ввалились, а неспокойные глаза горели лихорадочным блеском.
— Ты что же, Дима, делаешь? — еле сдерживая себя, начал Стась. Вита дотронулась до его руки, но он отдернул ее. — Что же делаешь?
— А что? — удивленно захлопал ресницами Димка. — Я ничего…
Стась даже задохнулся.
— Как же ничего? Тебя по всем милициям и больницам ищут. На работу не пошел…
— На работе у меня отгулов полно, а искать нечего… Так и скажи мамашеньке. Нечего!
— Но, Дима, — робко вмешалась Вита, — ты же должен понять. Все волнуются, все переживают.