Было в их настырной уверенности что-то привлекательное. Однако Пахомов не мог заставить себя думать так же, но и не осуждал своих коллег по перу за их уверенность. С годами он вообще становился терпимее и видел в этом не только мудрость, которая приходит с возрастом, но и свое духовное взросление. Как ему недоставало этой терпимости раньше, и сколько сделано непоправимых ошибок…
«Брось сомневаться. Обещаешь? — выплыло придвинутое к нему лицо Лены. — Обещай», — горячо шептали губы. «Лена я не мог тебе обещать тогда, не могу и сейчас. И это не поза, не бравада… Это моя жизнь».
— Степан! — услышал он голос Бурова.
Михаил стоял на пустыре, который начинался сразу за домами, и, подняв руки, кричал: — Смотри, какая ночь!
— Давно смотрю, — подошел к нему Пахомов. — Ты только не шуми, а то звезды распугаешь.
— Брось ты ловить такси. Часа за полтора дойдем. Гляди, какая красота! — И Буров повел перед собою руками на море мерцающих огней. — Ты, Степан, помнишь вкус счастья? Знаешь, я его на многие годы забыл. А почему?
— Редко смотрел на звездное небо! — засмеялся Пахомов.
— Ты прав, — принял шутку Михаил. — Хотя я другое хочу сказать. Забыл, потому что давно уже немолодой. В молодости все счастливые. Я как-то шел ночью со свидания с девушкой. А небо вот такое же было — в алмазах. Только крупнее и ближе они тогда были. Я остановился, ухватил ковш Большой Медведицы и закричал: «Э-эй! Люди! Подходите! Я раздаю счастье!» Стою здоровый, сильный, уперся ногами в шар земной и черпаю этим ковшом.
— А сейчас? — не скрывая удивленного восторга, спросил Степан.
— Тоже хочется крикнуть. Но ковш Большой Медведицы я уже не подниму. А ковш Малой… — Буров запрокинул голову. — Малую Медведицу я уже и не найду.
Друзья шагали по тротуару. Там, где на их пути лежали кучи песка и щебня, они сворачивали на мостовую, шли прямо по проезжей части. В этом шествии посредине улицы было что-то от их молодости, о которой они, перебивая друг друга, горячо говорили.
— А помнишь? — останавливался Буров. — Помнишь, как Володька Прокопенко пришел в общежитие и принес кулек фиников? А я никогда их до этого не ел и не видел.
Разговор сразу перешел на Прокопенко, и друзья опять заспорили.
— Твой Володька ничего другого делать не может, только руководить, — говорил Степан. — И не выгораживай его. Он за всю свою жизнь не принес ни одной жертвы, которая бы не обернулась для него выгодой. Так что не давай вешать себе лапшу на уши.
Пахомов хотел, видно, сказать еще что-то резкое, но сдержал себя. Увидев, что Буров весь напрягся, готовый взорваться, миролюбиво закончил:
— Ладно, бог с ним, с Володей. Я про тебя. Тебе же, Миша, нужно выдавать твои машины, новые конструкции.
— Про новые конструкции один умник сказал, — решил перевести разговор в шутку Буров, — зачем их делать? Они пять лет пылятся в чертежах, а за это время появляются другие, более совершенные.
— Не ерничай!
— Я не ерничаю, а говорю потому, что не уверен, где больше смогу сделать. Наверное, что-то путное могут только молодые. А в пятьдесят? Меня потряс один факт биографии Россини: он в тридцать пять прекратил сочинять музыку, а жил до семидесяти пяти. Еще сорок лет…
— Ну, хватил! Это гений. А у них отсчет времени другой: гений творит, талант работает. А всякая работа может совершенствоваться, развиваться. Поэтому с годами талант крепнет.
— Нет, это уже опыт появляется. Не зря о таланте и способностях человека говорят только, когда он молод. А когда стар, толкуют о чинах и званиях. Может быть, у вас, писателей, по-другому? Не знаю. Я помню, ты говорил, что средние писатели, по твоим наблюдениям, с годами набирают силу, пишут лучше. — Буров выжидающе посмотрел на Степана и, не скрывая иронии, продолжал: — А может, это плохие выбиваются в средние? И зайца можно научить зажигать спички. Мы занижаем критерии во всем. Хотим уравнять гения с талантом, способного с бездарным. А ведь природа распорядилась по-другому…
— И куда же ты себя относишь?
— Мои машины, Степан, — будто не слыша вопроса, говорил Буров, — уже позади. Что сделал, то сделал. Надо уступить дорогу другим. И уходить сразу, не присасываться к молодым, не навязывать им своего покровительственного соавторства. Это безнравственно. Ситковский вон какой был конструктор, а пересидел.
— Не думай, что с людьми легче управляться, чем с машинами.
— Не думаю, — вздохнул Буров. — Но, знаешь, мне интересно. И не меньше, чем было в КБ. И не потому, что здесь грандиозные масштабы, шире горизонты. Не потому. Тут человек может наиболее полно проявиться как личность. Одно дело — ученый-теоретик, руководитель лаборатории, и другое — ученый — директор института. Хороших теоретиков много. Хорошие директора — редкость.
— Не воображай из себя руководителя масс. Ты им никогда не был… А вот за кульманом, на месте конструктора, осталась после тебя пустота. И ее никто не заполнит. А здесь ты будешь чужое место занимать. Может быть, того же Прокопенко, которого ты очень хвалишь…
Пахомов говорил с перехлестом, не до конца веря в правоту своих слов. Но так уж повелось, что они в своих спорах доходили до крайней точки. Не деликатничали и не щадили друг друга.
— Видимо, большинство из нас занимает чужие места, но не всем это дано понять, — ответил Буров. — А если кто-то и понимает, то не у каждого хватит мужества принять решение. По крайней мере, в истории науки известен только один пример. И тот был триста лет назад. Профессор Кембриджского университета Бэрроу, убедившись, что один из его учеников талантливее его, отказался от кафедры. При этом Бэрроу поставил единственное условие — назначить своим преемником молодого ученого, которого он назовет. Его условие приняли. Он назвал. Этим человеком был никому тогда не известный молодой Ньютон. Ты, наверное, знал этот факт.
— Нет, не знал, — отозвался Пахомов. — Я слышал о другом. Михаил Буров передал объединение человеку, который лучше него справляется с делом. Правда, он взял отступное — его жену.
Буров метнул недобрый взгляд на Степана, даже остановился, но, видимо, вспомнив их давний уговор «не лезть в бутылку», сдержал себя.
— Не путай грешное с праведным, — как можно спокойнее сказал он. — Сарычев действительно лучше меня может работать. У него для этого есть все: знания, энергия, способности… И, главное, он на десять лет моложе меня. Правда, у него нет моего производственного опыта. Но это он наживет быстро. Кроме того, в большом опыте есть всегда опасность консерватизма. Так что ты прав. Сарычев на моем месте через год, а может, и раньше, будет работать лучше меня. — Он замолчал и уже словно для себя добавил: — А с Кирой — тут совсем другое… Это где-то там происходит. — Буров задрал голову к небу и стал рассматривать уже потускневшие звезды, будто и вправду хотел разглядеть то, чему он не мог найти объяснения. — Знаешь, она возвращается на той неделе из ГДР, и ты ее сам увидишь. Я вас познакомлю. Кстати, приезжают в Москву и Стась с Витой. Они тоже не знают Киры. Тут знакомство будет посложнее. Не знаю, поймет ли меня Стась.
— Не переживай! — сочувственно отозвался Пахомов. — Пока люди живы — все обойдется. Время, оно все лечит.
7
«С Буровым что-то происходит, — думал на следующий день Пахомов. — И происходит такое, чему Михаил сам не может дать объяснения». Когда Буров рассказывал о Кире, Пахомову хотелось крикнуть: «Какая, к черту любовь в пятьдесят лет? Это что-то другое». Но он промолчал, слушал Михаила, и тот ему говорил, что такого с ним никогда не было и ему не с чем сравнить свое состояние.
«В молодости было совсем не то», — сказал Михаил. Запомнилась и другая его фраза, удивившая Пахомова: «Знаешь, жизнь у меня не идет, а сгорает».
Это было очень точное ощущение того состояния, в котором пребывал Михаил. Степан подумал о своих отношениях с Дашей и Леной. Все, что было у него с Дашей, и взаимоотношениями нельзя назвать. Его поезд давно ушел, а он бежал по вагонам назад, думая, что возвращается к станции своей молодости.
Но и его отношения с Леной не были похожими на то, что ему рассказывал Буров. У них все было не так. Он никогда не благоговел перед Леной, никогда никому не рассказывал о ней с таким восторгом и восхищением, как рассказывает Буров о Кире. Тогда Пахомов мучился и злился на себя, на Лену, на весь белый свет за то, что все в его жизни словно вздыбилось. Он обижался, кричал, Лена плакала, упрекала его, не было ни минуты покоя. Степану и Лене всегда тяжело было от этих встреч. И они обрывали их, но долго обойтись друг без друга не могли. Пахомов не знал, как назвать их чувства. Громкое и неточное слово «любовь» не определяло всего того, что было между ними. Да это и не было любовью, потому что какая же это любовь, если все у них шло наперекор!
Однако Пахомов чувствовал, что именно в те месяцы и годы их встреч он жил какой-то особой, безоглядной, с постоянными перегрузками жизнью. Он только не знал слова, которым можно было назвать то свое состояние. А это, оказывается, было радостное горение. Буров сказал: «Жизнь у меня не идет, а сгорает». И это очень точно. Степанова жизнь рядом с Леной тоже сгорала, и в этом было самое полное ощущение жизни… И не было никакого сожаления, а только сознание своей причастности к тому большому и важному, ради чего ты появился и живешь на земле.
Степан понимал, что сейчас он ухватился за то единственное слово «сгораю», которое должно сдвинуть с места его работу над романом. Этого слова может и не остаться в тексте, оно исчезнет, его Степан выбросит с первыми страницами, которые он называл «разгоном» в работе. Но от слова потянется ниточка, которая завяжет главу романа и, возможно, откроет ту даль и свободу, без чего, хоть ты убейся, не идет письмо, а на чистый лист бумаги ложатся только вымученные фразы, сами по себе вроде бы и неплохие, но все же только фразы, только слова без того высокого накала, из которого рождается литая проза.