Поколение — страница 94 из 113

Пахомов чувствовал, что его неудержимо тянет начать работу над романом. Он уже не только нащупывал слова, но и впадал в то странное состояние невесомости — он испытывал его всегда, садясь за письменный стол, — когда его будто кто-то вырывает из реального бытия и переносит в другой мир, не менее реальный и не менее важный в его жизни, но все же иной, в котором существуют и действуют такие же объективные и не зависящие от его воли законы, как и в реальности. Однако у этих миров и свое глубокое различие. Между ними та же разница, какая между человеческим лицом и его отражением в зеркале. В зеркале человек никогда не бывает таким, каков он на самом деле. Там он тот, каким хочет себя увидеть.

За двадцать лет писательского труда Пахомов многое постиг. Он знал, что первые страницы рассказа, если они даются тяжко, надо выбросить, не читая, и начинать его с того места, где рассказчик достигает кульминации. Он знал, что если какая-то мысль во время работы тебя неотступно мучает и ты убеждаешься, что она не ложится в то, о чем сейчас пишешь, не отбивайся мысленно от нее, а лучше запиши, порви бумагу, и работа твоя пойдет дальше. Он дошел до этих «личных» правил своего писательства через годы и годы поисков, а потом прочитал, что так делали Чехов и Толстой. Значит, есть какие-то общие правила в писательском труде. Есть.

Но он еще многое не мог понять в своем писательстве. Ему часто казалось — он обманщик и нахал, взявшийся за чужое дело, о котором понятия не имеет. Степан не знал, когда он пишет хорошо или просто приемлемо, а когда у него получается плохо. Он никогда не мог определить этого. Во время работы Пахомов то вдруг приходил в восторг от написанного и готов был от радости скакать, как мальчишка, по комнате, расхваливая себя, то неожиданно впадал в такое уныние и разочарование, что хотелось все бросить и больше никогда не приближаться к чистому листу. И он делал это, не прикасался к перу годы.

Пахомов не мог постичь, когда он писатель — тогда ли, когда мучается над каждым словом и фразой, или тогда, когда строки буквально вылетают из-под пера и страница за страницей ложатся на стол.

Он был под Москвою, в Алабине, у друга на даче. Пошел после завтрака на речку, лег на траву и до обеда написал рассказ, в котором позже поправил всего несколько фраз. С тех пор этот рассказ издается во всех его книгах, неизменно входит в антологии. Рассказ был написан без обычной для него муки и, как ему показалось, без усилий. Писалась страница за страницей, как пишется обычно письмо — без «передыха» и обдумывания фраз. Подошло время обеда, он собрал листы, вложил в папку и пошел на дачу. Ему казалось, нужна еще страничка. Он даже знал три абзаца, их необходимо дописать. Но на следующий день прочитал рассказ и понял, что он готов.

Почти то же произошло с повестью «Окраина». Она была написана за два месяца на даче в Малаховке. Пахомов написал ее и считал, что это первый вариант. Так он пишет все свои вещи. Однако, когда вернулся к повести через несколько месяцев, чтобы «перелопатить» и «дошлифовать» ее, то увидел, что не требуется никакой доработки.

Но эти два случая были исключением. Обычно Пахомов писал мучительно, обуреваемый сомнениями и страхом, что ничего путного не выйдет. У него всегда возникало ощущение, что он не справится, обязательно провалится, как проваливается незадачливый актер, шагнув в свете рампы на сцену. Эта боязнь провала, чувство своей незащищенности перед затихшим в ожидании залом возникли у него еще в далекие детские годы. В пятом классе Степан участвовал в районной олимпиаде детского творчества. Он читал свои стихи и с треском провалился. Прочел первое четверостишие и забыл, что дальше. Большой зал, заполненный его сверстниками, с минуту ждал, потом зрители начали хлопать, откровенно хохотать, топать ногами, а он стоял, ослепленный светом и оглушенный, один на огромной пустой сцене и не уходил…

С тех пор Степан перестал писать стихи и, кажется, совсем излечился от этой болезни. Но тот страх, который вошел в него там, на пустой и враждебной сцене, поселился в нем навечно.

Пахомов подшучивал над собою. Обезьяне, чтобы прочно закрепить условный рефлекс, нужно несколько раз повторять упражнение. Ему же хватило одного выхода на сцену.

Но характер Пахомова сложился так, что полноту жизни он мог ощущать только тогда, когда что-то преодолевал. И чем сильнее было сопротивление, тем интереснее и наполненнее была его жизнь. Уже в зрелые годы он вычитал у Стендаля такую фразу: «Опираться можно на то, что оказывает сопротивление» — и поразился ее обезоруживающей простоте и верности. Он следовал этому правилу всю свою сознательную жизнь. Пахомов даже хотел наделить этой жизненной установкой одного из героев своей повести, но он сам не мог выйти на столь верное и точное определение этого явления и жил как бы вслепую по закону, который существовал, как он шутил, без его ведома.

Степан пришел к выводу: если он что-то «открывал» для себя, обязательно тут же следовало разоблачение, завтра-послезавтра он мог прочесть или услышать об этом как о давно известном.

Повторялось это много раз, пока Пахомов вдруг не вышел на простую и, конечно, всем известную мысль (известную и ему, Степану, но как-то до этого не приковавшую его внимания). А мысль такая: «Все в мире уже было, все свершалось в другое время и с другими людьми, и мы только повторяем пройденное».

Ему стало сразу как-то неуютно и горько, будто его обманули. Прожить чью-то жизнь или повторять самого себя, когда тебе дана твоя, единственная, — ничего оскорбительнее нельзя и придумать. Человек, как и мир вокруг него, неисчерпаем, и тратить себя на копирование уже найденного кем-то бессмысленно…

Этот постоянный страх, что он в своем творчестве топчется на месте и ничего не успеет в своей жизни, заставлял его спешить, и Пахомов спешил писать, спешил заводить новые знакомства, хотел больше знать и больше ездить по стране. В нем не было той буровской основательности, какой он всегда завидовал, но следовать ей не мог, потому что был совсем другим человеком. В молодости у Пахомова ни на что не хватало терпения. От этой дурной черты его характера страдало многое. Наверное, и тот роковой разрыв с Леной в немалой степени шел отсюда.

Но особым материком в его жизни было творчество. В нем он прятался от житейских неурядиц и из-за него сломя голову срывался с места и отправлялся в свои дальние и долгие поездки в Сибирь, на Север. Лишь первая книга принесла Пахомову радость, да и то потому, что он тогда ничего не смыслил в писательстве, а просто беззаботно радовался ей, как радуются ясному, погожему дню здоровые люди. Постановка первой его пьесы вызывала в нем какое-то смешанное чувство освобождения от глупой и ненужной работы (он написал четыре варианта и не знал, какой из них лучше. Все были плохие!) и стыда за деревянные слова, которые еще и перевирали актеры.

Иногда Пахомову начинало казаться, что все написанное им за долгие годы неудачно, и он давал себе слово больше не браться за писательство, которое приносило только стыд и разочарование. Но стыд проходил, боль притуплялась, и он уже глядел на свои книги и пьесы другими глазами: «Да не так уж и плохо. Ведь печатают и ставят такое. Конечно, есть Толстой, Шолохов. Но что из того?»

И вот этот роман — самоотречение от всего, что сделано и написано за двадцать лет.

Пять лет назад Степан Пахомов свернул с наезженной дороги и взялся за книгу, которая лежала в стороне от всех хоженых им троп. Это был роман о человеке, созидателе по натуре, у которого совсем иной отсчет добра и зла, долга и верности, предательства и других ценностей бытия.

Он знал, что эта книга в том дерзком замысле, в каком он ее видел, была выше его сил и таланта.

Пахомов нарушил свое же правило писать не то, что хочешь, а то, что можешь, и все эти пять лет жестоко расплачивался за свою дерзость. Были написаны, изорваны, вновь написаны сотни страниц. Роман много раз подходил к концу, уже писались последние фразы и даже последнее слово «все». (Он и сейчас был уверен, что в конце романа должно стоять именно это всеобъемлющее, короткое слово, которое завершает жизнь произведения.)

Им, этим словом, закончится и его жизнь. Он знает даже, как это будет, потому что с ним уже происходило близкое тому. В студенческие годы на соревнованиях вузов города по легкой атлетике он бежал последним в эстафете. Она называлась тогда «большая шведская». Команда политехников проигрывала, и Степан под рев стадиона наверстывал упущенное его товарищами. Когда он коснулся грудью красной ленточки на финише (тогда были еще эти ленточки!), в мозгу коротким замыканием вспыхнуло слово «все» — и он упал на дорожку.

Книга не получалась, материал оказывал сопротивление, расползался, рос в сторону. У Пахомова опускались руки, он бросал писать, рвал страницы, старался отвлечься от работы, берясь за очерки и статьи для журналов и газет. Но это не могло продолжаться долго, и он опять садился за письменный стол. Пахомов не мог уйти от своей работы, как не может человек уйти от самого себя.

Встреча с Буровым и разговор с Олегом будто повернули в нем невидимый рычажок, и перед ним приоткрылась тайна его неудачи. Он все сделал правильно, когда задумал книгу, совсем непохожую на те, которые он писал до сих пор. В литературе, как и в жизни, нужно новое, непережитое. Без этого жизнь станет пресной, а литература мертвеет. Все так. Толстой говорил: без новизны нет искусства. Но Пахомов не рассчитал соотношения искусства и жизни. Кто-то из мудрых говорил, что оно такое же, как у математики и физики. Это очень точное указание. Искусство не жизнь, но оно может рассчитать жизнь и изобразить ее в условных символах и образах так же, как математика в цифрах и знаках изобразить физику.

Но произошел парадокс. Пахомов был слишком ослеплен новизной своей работы и полагал, что одна эта новизна и необычность могут составить основу романа. Он был убежден в этом, ибо знал простое, выстраданное им правило: то, что интересно тебе, пишущему, будет интересно и читателю. Только надо быть честным перед самим собою. И Пахомов написал главы и куски, которые читались с возрастающим интересом, где он уже не мог поправить ни одного слова. Особенно напряженными были сцены споров главного героя Вырубова-Сакулина с его коллегами, газовиками и нефтяниками. (Пахомов вернулся к подлинному имени своего героя и в романе, как и в жизни, он был теперь Сакулиным Сергеем Семеновичем.) Сакулин, как и положено человеку, фанатично преданному своему делу, взрывал и опрокидывал парадоксальными доводами привычную логику своих оппонентов. Он видел то, что люди обычно не видят, а если и видят, то не хотят об этом говорить. Сакулина нельзя было погладить ни по шерсти, ни против. В нем все торчало остро, режуще и в то же время притягательно. Он был, как первородный грех, который чем дальше его отстраняешь, тем ближе он становится.