Поколение — страница 1 из 48

Поколение

ПОКОЛЕНИЕРоман в повестях

СЛЕПОЙ ДОЖДЬПовесть первая

1

— Короче, ты, Степан, опять хочешь начать свою жизнь с понедельника?

— Не зна-а-а-ю, Миша… Не знаю. Да и не во мне дело. Моя жизнь что? Она как шла, так и идет с переменным успехом. А вот ты, Миша, ты…

— Брось, Степан, не кокетничай. Ты счастливый, хотя и не понимаешь своего счастья. Никуда твоя жизнь не уперлась, не выдумывай.

Двое мужчин лет сорока прошли по коридору гостиницы. Они только что поужинали в ресторане и еще не остыли от бестолкового, сбивчивого разговора.

Степан Пахомов шагал широко, неторопливо, как ходят люди, приехавшие из большого города в захолустье. А прибыл он из Москвы. Михаил Буров порывисто останавливался, загораживая дорогу, и говорил, говорил, будто боялся, что вот сейчас Пахомов скроется за дверью, а он еще ничего не сказал.

— Понимаешь, Степан, ты всегда, ну как бы тебе сказать, всегда немножко спешил. Спешил начать и спешил закончить, чтобы начать новое. И знаешь… ничего дурного нет. Такие люди многое успевают. Раньше ругал их, за серьезных людей не считал, а сейчас понимаю. Старею… Но и глаза как-то расширились. Теперь для меня все люди — человеки. А раньше, помнишь, как делили…

— Молодость бескомпромиссна.

— Вот именно, — подхватил Буров, — вот именно. Или гений, или бездарь, или подлец, или душа-человек. А ведь люди все ценны. Только надо увидеть в каждом эту цену. Правда, у каждого она своя.

Большой, грузный Буров, всегда спокойный и немного медлительный, проявлял сейчас непонятную суетливость, которая вызывала в Пахомове не то чтобы обиду за друга, а какую-то неловкость, мешавшую ему говорить.

Буров жил в этом областном городе, работал на машиностроительном заводе, куда они оба семнадцать лет назад приехали после института. Раньше, в студенческие годы, да и потом, в КБ завода, верховодил Михаил Буров. В Бурове все было основательнее и крепче: и вузовские знания, и хватка в работе, и отношение к жизни. Он не мельтешил, стоял на ногах прочно, не впадал в панику, если у него что-то не получалось.

Когда импульсивный, надеющийся на свою интуицию и везение конструктор Степан Пахомов лихорадочно рылся в технических справочниках и отчетах НИИ или предлагал решение, как говорится, с потолка, Буров бросал свое угрюмое «надо работать» и усаживался за чертежный стол. Иногда Пахомову везло, и он раньше Бурова находил оптимальное решение компоновки какого-либо узла гидравлического выталкивателя.

— Тугодум! Все ковыряешься? — всполошенно кричал он другу.

— Не суетись, старик. Не суетись, — добродушно растягивал в улыбке свои толстые губы Михаил.

Степана злила его дурацкая ухмылка.

— Тебе и жизни не хватит все обосновывать и доказывать!

— До истины надо доходить, — поучал Буров. — До всего надо доходить самому.

Спокойствие Михаила выводило из себя Пахомова, и он уже бушевал.

— Ты что кричишь, как укушенный? — Буров всегда находил слова, которые озадачивали, и Степан умолкал.

Но такие «ссоры-всплески», как их называл Буров, ничего не меняли ни в их работе, ни в дружбе. Степан знал, что Михаил и сам бы додумался до того же. Узел гидравлического выталкивателя «вытанцовывался» бы именно так, а возможно, и лучше. Дело только во времени…

И Степан тайно завидовал Михаилу. Он завидовал и его невозмутимому спокойствию, и основательности суждений, и физической силе.

Теперь меж ними вроде бы все поменялось. Степан, казалось, подрос и раздался в плечах. Хорошо сшитый костюм и модные туфли, цветная рубаха и броский галстук — все в нем подчеркивало столичную респектабельность и житейское благополучие. Даже глубокие залысины не старили Степана. Так, по крайней мере, виделось Михаилу Бурову, когда он восхищенно смотрел на друга.

А Степан за собой ничего не замечал. Ему думалось: и одет не лучше и не хуже, чем те, среди которых он жил в Москве, и мысли и манера говорить у него те же, что и раньше. А вот с Мишей Буровым за эти годы произошло что-то пугающее. Он будто усох и вылинял, стал даже меньше ростом. Поредевшие, некогда красивые каштановые волосы вылиняли.

Темная рубаха и серый заношенный костюм удручающе старили его. Еще сидя в ресторане, Степан испытал гнетущую неловкость. Нет, вернее, обиду за товарища. Он был самым талантливым на их курсе, да что на курсе, на всем мехфаке! Ему прочили такую карьеру! Даже когда отказался от аспирантуры и поехал с ребятами на завод, и тогда говорили: «Что ж, Миша Буров далеко смотрит. Большое начинается с малого». А вышло вот что: пятнадцать лет на одном заводе и все почти в одной должности — даже не главный конструктор. Что-то тут не так, если с такими, как Миша, жизнь обходится несправедливо.

Но не это настораживало Степана. В жизни бывает всякое. Пугал его сам Михаил.

Когда Степан рассказывал о себе, Михаил то и дело прерывал его: «Ты гляди!», «Надо же!» — и при этом смотрел на Пахомова какими-то по-собачьи преданными глазами. Степану было неудобно слышать эти хмельные выкрики, на которые оборачивались люди из-за соседних столиков. Чтобы окончательно не разочароваться в друге, Степан искал оправдание тому, что же произошло. «Вот что делает с людьми провинция! Даже с такими, как Миша…» — уговаривал он себя и, кажется, уговорил. Ему стало легче. Правда, напугавшая его разница между ними не уменьшилась, но теперь было оправдание: «Миша не виноват, виновата жизнь. Останься я тогда сам здесь, со мной могло произойти то же, а может, и похуже».

— Да, возможно, и похуже… — Он даже вслух произнес эту фразу и хотел, чтобы ее услышал Михаил, но тот не слышал.

Потом, во время всего их разговора, она служила Пахомову невидимой опорой в их нелегкой беседе. Эта разница помогала Степану, толкала его дальше на самобичующую откровенность, когда он рассказывал о себе, словно хотел уравнять свою столичную жизнь с его периферийной.

— Восхищаться и завидовать, дружище, погоди. Погоди. У каждого свои проблемы. Под каждой крышей свои мыши.

Вошли в номер. Оглядываясь, Михаил восхищенно простонал:

— Ух, ты… — и смолк.

Он столько лет прожил в этом городе и даже не предполагал, что в их гостинице могут быть такие роскошные апартаменты: просторный холл, гостиная, спальня, ванная комната, кругом ковры, низкая, изящная мебель, цветной телевизор, блеск стекла и полировки. Все всколыхнуло в Михаиле новую волну возбужденно-радостного чувства: вот какой у него друг! И хотя Буров знал, что это происходит с ним от выпитого вина, ему вдруг неудержимо захотелось пооткровенничать.

В ресторане почти все время говорил Степан. Так было всегда. Степан рассказывал, горячился, а Михаил молчал, слушал и, словно ударами шпаги, колол его короткими репликами, а потом по праву верховода неожиданно заканчивал разговор своим дурацким: «Не суетись, старик». Вот тебе и не суетись! Так кто же из них был прав в тех давних спорах? И как он, наверное, был смешон в своем верховодстве!.. Михаил вдруг ощутил в себе потребность повиниться за все сразу: и за их бестолковые споры, где он «давил», и за ту вину перед самим собою и другими и прежде всего перед Степаном, что не сбылось то, о чем тогда они мечтали и во что верили; ему надо было сказать другу о самом сокровенном, в чем он и себе не решался признаться и никогда бы не признался, если бы не этот случай и его теперешний душевный настрой. Ему хотелось довериться, поговорить о жизни: вот, мол, она какая. Не жалея себя, признаться: «Вот что получалось из моего верховодства, вот чем обернулись слова «не суетись». Сказать: «Ты теперь вон кто, Степан, и вон где… а я со своей правильной, крепкой философией жизни…» Но Михаил не знал, как все это выплеснуть одним духом, чтобы Степан понял, и понял правильно. Он хотел сказать все сразу, найти точные слова, чтобы друг, не дай бог, не услышал в них сожаления или раскаяния. Нет, он не сожалеет ни об одном прожитом дне в этом городе, ставшем ему дорогим, не жалеет, что остался в том же КБ. Он просто хочет сказать Степану: «Так вышло. Ты молодец. А я вот… Тоже живу, но… Наверное, каждому свое».

Однако, усевшись в просторное кресло, Михаил сказал не то, что хотел:

— Знаешь, Степан, ты сейчас передо мною как-то разбежался. Никак не могу соединить в одного человека моего институтского кореша Степку, писателя Степана Пахомова и вот тебя, какого сейчас вижу. Три совершенно разных человека. Я ведь знаю только одного — Степку.

Пахомова резануло неуклюжее, полублатное слово «кореш» и этот «Степка». Михаил и раньше называл его так, но тогда он не протестовал — сам был таким…

Степан снял пиджак, бросил его на спинку кресла, расслабил галстук и, чтобы не обидеть Михаила молчанием, заговорил:

— Тяжелая это штука — встреча с друзьями через столько лет. С женщинами такое вообще невозможно: ты знаешь ее девчонкой, а она уже старуха…

— Я о другом, — прервал Буров и замолчал, будто что-то превозмогая. — Я ведь все твое, что публиковалось, прочитал до последней строчки. Собираю даже газетные статьи. А когда в нашем театре поставили «Зодчих», всем знакомым хвастался: вот, мол, мы с автором… кореши.

— Нашел чем хвастаться! Пьеса-то никудышная. И ругали поделом.

— Не прибедняйся. Ее играли плохо.

И опять Степана резануло словцо «играли». Прямо прошлый век! Но он сдержал себя.

— Интересно. Это уже серьезный разговор. А ну-ка я поищу, что тут у меня от вчерашнего осталось. — Степан подошел к холодильнику.

— Ей-богу, Степан, едем ко мне, там и поговорим. И Маша ждет, и орлов-сыновей своих покажу. Они у меня, знаешь…

— Перед Машей извинимся. А орлам твоим спать пора. Давай понемножку сухонького. Тут еще и закусь какая-то.

— Да не суетись ты. Ничего не надо.

— Э-э-э, у мужиков, если разговор не скреплять этим, — Степан колыхнул бутылку, — он не получается… Так чем же тебя зацепили мои «Зодчие»? — Он потянулся к вазе с виноградом и отщипнул ягодку. — Я ведь помню, как ты разносил первую повесть. А ее хвалили и до сих пор хвалят. Как же это понимать, Мишенька?

Михаила обожгли эти слова. Странно… выходит, он помнит то, что, казалось, давно забыто. Какое значение имеет та их размолвка сейчас, когда жизнь все сама развела и поставила на свои места. Он тогда кричал: «Ты никогда не станешь писателем!» Много чего они тогда наговорили друг другу.

— А может, ты золотишь мне пилюлю? — ехидно спросил Степан.

— Не золочу, — отозвался Буров, а сам уже знал, что не получится у них того сокровенного разговора, на который он настроился. Они будут говорить так же неуступчиво, как и десять лет назад, а он хотел другого. Степан был не просто его другом, но и самым близким на земле человеком. Близость эта началась давно, с первой их встречи в институте, и она, несмотря на их частые ссоры и беспощадность друг к другу, а позже — расставания на годы, все время росла, и Михаилу казалось, что она уже давно перешла в то редкое и счастливое родство, какое далеко не всегда бывает между братьями и сестрами. Он знал, на чем держались их отношения: на той самой беспощадности друг к другу, которая мешала им жить рядом, и предельной откровенности — откровенности всякий раз как на духу. В их дружбе было одно золотое правило: они всегда могли начинать разговор с полуслова, будто только вчера расстались.

— Ты же знаешь, чем не нравилась мне твоя повесть. И не только мне.

— Напомни.

— Напомню. Ты показал нашу жизнь не такой, какая она на самом деле, — выпалил Михаил, чувствуя, что ему передается то напряжение, которое охватило Степана. — А ведь знал, какая она. Сам был конструктором, а написал все по-другому: правого сделал неправым, а неправого — правым.

— Я еще знал и другое… — Степан порывисто встал и заходил по комнате. — Знал, что жизнь и искусство не одно и то же.

— Что это за искусство, если писатель не может появиться среди людей, которых он описал? А ты, Степан, извини меня…

— Да чего там, давай, крой.

Михаил еще раз посмотрел в распаленное лицо друга и внутренне улыбнулся: «Раз начал ругаться, значит, ничего не произошло». А Степан понял это по-своему и раздраженно добавил:

— Только оставь свою дурацкую ухмылку. У нас уже возраст не тот…

— Сердишься, а напрасно, — повысил голос Михаил. — Ты же тогда сбежал с завода. Да, сбежал самым натуральным образом. И не улыбайся загадочно. Тебе стыдно было ребятам в глаза глядеть…

Михаил видел, как больно дрогнуло лицо Степана, и пожалел о сказанном.

— Давай, давай, — тихо отозвался Степан. — Я не обижусь. Что мне чей-то суд, когда я сам себя…

— Ты всегда был таким, — вспылил Михаил, — всегда! Твоя персона… А в жизни главное не то, что ты о себе, а то, что люди о тебе думают.

— Это-то и плохо. Ну ладно, потолкуем о другом. — Пахомов умолк, давая понять, что этой паузой он отсекает свое личное от того «другого», о чем они говорят весь сегодняшний вечер. — Когда меня ругают, что я не то и не так изобразил, я не обижаюсь, потому что такие обвинения, наверное, появились раньше самой литературы. Многие офицеры — друзья Толстого — после «Севастопольских рассказов» требовали у автора сатисфакции. Некрасову в «Современник» приходили письма на «клеветника Толстого». Даже у Гомера были неприятности…

— Возможно. Но я знаю одно: белое есть белое, а черное — черное, — как можно спокойнее ответил Михаил, но чувствовал, что он и на этот раз не сможет справиться с собою. Степан бросал ему вызов, а он, как всегда, принимал его.

— Художник имеет право на свой взгляд. Толстой взял и написал своего Наполеона.

— И ошибся.

Степан примирительно улыбнулся.

— Лучше скажи, чем тебе приглянулись мои «Зодчие»?

— А той самой правдой, какой не было у тебя в повести о нас, конструкторах.

— Вот тебе и раз! Это уж совсем интересно. Да ты хоть знаешь, за что пьесу ругали?

— Настоящая правда не в разных там вагранках, электропечах, станинах или рейсшинах. Мы как-то тут смотрели пьесу из жизни металлургов. Так знаешь, какую они там правду изобразили: дух у всех захватило. Ну прямо мартен на сцене соорудили. И завалочная машина гремит, и металл льется, и дым идет, и даже окалиной пахнет. В зале, конечно, аплодисменты. Да какие!.. Не дают артистам слова произнести. А потом пошла пьеса, аплодисментов уже не было. Кончился спектакль. В зале — вежливые хлопки. Все молчат. А говорить надо, просмотр коллективный, по линии месткома. Смелее всех оказалась тетя Катя, крановщица из литейки. Мне, сказала, понравилось, как будто в своем цеху побывала… А потом вышли из театра, слышу, женщины из той же литейки говорят: «В кои годы выберешься на люди, и тут то же, что и на работе…»

Михаил замолчал, глядя теперь уже не на Степана, а куда-то через него в глубину комнаты.

— Вот видишь, — отозвался Пахомов.

— Погоди, — остановил Буров. — Я говорю о правде, без которой нет человека. Твоего скульптора Салтыкова я понимаю лучше, чем тебя сейчас. Понимаю, потому что он мается теми же мыслями, что и я, его терзают те же жизненные неурядицы. А я не скульптор, даже не знаю, как называется та штуковина, на чем он лепит: стол это или станок?

— Слушай, Миша, ты говоришь…

— Не перебивай! Больше того, я могу допустить, что таких, как твой Салтыков, пока очень мало, а может, еще и нет, но его болести, его чувства вот здесь. — Буров ткнул кулаками в грудь. — Понимаешь, я сидел в театре и все время думал: а ведь это про меня. Я ведь хочу того же. Хочу, чтобы люди оторвались бы от личного быта, от суеты, осмотрелись бы вокруг, стали добрее. Сейчас развелось столько говорунов, и говорят, стервецы, такие умные и правильные слова, что чувствуешь себя серой посредственностью и тунеядцем. Ах, как они говорят! А у твоего Салтыкова самое красное слово — дело. Он работник. Он делает красоту, делает людям добро. А наш машинно-нейлоновый век доброту человеческую задавил. И люди уже думают, что и без нее можно.

— Мой Салтыков не такой, но мне приятно. Приятно, что ты увидел в нем человека, заступника. А вот другие его доброту расценили как слабость.

— Сострадание к людям не слабость. Думаю, что твой Салтыков при определенных обстоятельствах готов и с кулаками отстаивать свою доброту. Но сила таких людей не в кулаках, а в их слабости — слабости к людям. Я говорю путано, но ты меня должен понять.

— Я-то могу, — улыбнулся Степан, — критики вот не поняли. И правильно сделали. Плохо написал. Но я не отступлюсь. Напишу другую пьесу. Это будет крупный человек, характер — глыба, такой, как Курчатов или Королев. Знаешь, Миша, есть такие натуры: где они находятся, там и центр вселенной.

— Да, такие люди есть. Хотя мне и не довелось посмотреть на них вблизи…

— А я видел, — продолжал Пахомов. — В жизни они трудные, иногда невыносимые люди, но через них проходят осевые линии мира. И знаешь, моего ученого любит такая женщина, такая женщина… Обычно не рассказываю своих задумок никому. Расскажешь — и уже писать неинтересно. А тебе решился. Ты извини меня, Миша, но я часто проверяю на тебе свои задумки. Спрашиваю: а Мишка мог бы поступить вот так?

— Это все лирика, а ученый твой, наверное, и впрямь может получиться.

— Хочу показать, чего стоит личность в жизни общества. Понимаешь, всего одна среди миллионов!

— Но ты же можешь в такие дебри…

— А я и хочу, Мишенька, в дебри. Хочу. Все твердят: время гениальных одиночек прошло. Современные проблемы под силу только большим коллективам. Одну задачу в науке решают десятки НИИ, КБ заводов. Знаю. Однако верую, что ценность крупных личностей — величина постоянная во все времена. А некоторые хотят заменить ее коллективом посредственностей. Ну, скажем, одного Эйнштейна или Курчатова десятком энтузиастов от науки. Это даже удобно. С гениями много хлопот, они упрямы, непокладисты. Так давайте лучше энтузиастов. Сделают то же. На этот счет даже теорийка существует, с виду вполне пристойная. Раз наука — познание человеком законов природы, а эти законы едины, стало быть, путь науки, ее развитие предопределены, и ни один человек его не в силах изменить.

— Интересно. А может, это так и есть? — вдруг спросил Михаил.

— Так, да не совсем. Путь науки действительно предопределен, но вот движение по этому пути обеспечивается главным образом работами исключительно одаренных личностей. На них природа очень скупа. А отсюда у человечества и высокая цена на гениев.

— И ты хочешь людям напомнить об этой цене?

— Не только напомнить, но и назвать ее.

— С гениями действительно хлопотно. Они открывают истину, а истина, как говорил поэт, не подвластна даже царям. Значит, пьеса о гении?

— Живых обычно гениями не называют. Однако новые дороги и в науке и в социальной жизни прокладывают только они. Вершины истории определяют по ним. Как ни верти, а выдающиеся победы во все времена войска одерживали под руководством выдающихся полководцев.

— Города сдают солдаты, генералы их берут?

— Я серьезно, Миша. Такие люди двигают дело на десятки лет вперед.

— Знаешь, а пьеса твоя будет кстати. Сейчас наблюдается вроде бы некоторая инфляция личности. Иные даже тоскуют по сильным людям. Им как-то неуютно живется без оных.

— Не ехидничай. Бога выдумали люди. Но моя пьеса не об этом.

— Понимаю. Ты скажешь другое: без таких людей жизнь пресна.

— Наскакиваешь! Нормального разговора у нас никогда не получается. Не виделись сто лет, встретились — опять спорим.

— А может, это и есть самый нормальный? — хитро сощурил глаза Буров. — Я не спорю, а говорю: тема трудная. Не боишься?

— Темы не боюсь, боюсь, таланта не хватит. Но это уж…

— А к нам ты, конечно, за творческим вдохновением?

— Ну и язва же ты… — Степан умолк, потянулся к пачке с сигаретами. Щелкнул зажигалкой и уже другим тоном продолжал: — Не очень я надеюсь на вдохновение. Больше всего на работу до пота. Я такой же, как и ты в своем КБ. Не улыбайся. Да, такой, а может, еще и похлестче, потому что день мой рабочий теперь растянулся на годы. Не знаю, как для тебя, а для меня наша совместная служба на заводе имела… Твое «надо работать» стало теперь моим. Так что не жду и не езжу за вдохновением, а элементарно сажусь за стол и работаю. Сначала усаживал себя, а сейчас уже и этого не нужно — условный рефлекс срабатывает. — Степан Пахомов разлил в фужеры остатки вина, выпил и, поднявшись из-за стола, произнес: — А сюда пожаловал… — Он опять умолк, подыскивая нужное слово, но так и не найдя его, улыбнувшись, сказал: — Посмотреть на тебя, лопоухого, потолкаться среди вашего брата производственника. Ведь в моей пьесе не только ученые, там есть и инженеры и рабочие…

— Боюсь, Степан, жизнь наша не приглянется тебе. Не совпадет с замыслом. У нас, как говорят, и труба пониже и дым пожиже. — Буров поднялся с кресла. — У нас, брат, личности не те… — Как-то загадочно-испытующе посмотрел на Пахомова и добавил: — Я ведь вижу, как тебе здесь не понравилось. А из всего… ты видел пока только меня.

Лицо Пахомова залилось краской, он хотел возразить другу, но обезоруживающий взгляд Бурова остановил его, и он, еще больше смутившись, отвел глаза.

— Ты не переживай, Степан, — поспешил на выручку другу Михаил. — Твоей вины тут нет. Все так, как оно и должно быть. — Он умолк, и Степану показалось, что Буров только сейчас превозмог ту же неловкость, какая мешала и ему быть до конца откровенным в их разговоре. — Но я все равно рад, что мы вот так можем друг другу говорить все. Я рад. И за твою работу рад, хоть ты и знаешь, как я к ней раньше относился. Время — честный человек, оно все ставит на свои места… А если что не так, — он развел руками и опять трудно умолк, — то извини. Живем мы здесь не лучше и не хуже, чем другие.

— Да что ты, — заспешил Пахомов, — что ты! Вроде бы нам, мужикам, ни к чему эти сантименты. Я о чем, Миша, пытаюсь спросить и боюсь обидеть тебя. А не спрошу, буду терзаться, и разговор наш…

— Чего уж там, — оторвал взгляд от дальнего угла комнаты Буров, — валяй! Не красная девица…

— Ты был талантлив, Миша. Тебе природа дала. Там, где другие надрывались, ты играючи. От тебя все ждали многого. Надеялись… А что же сейчас?.. Прости меня, но я не могу тебя не спросить. Это еще важно и потому…

Буров смотрел на Пахомова прямо, не отрывая взгляда, весь напрягшись. Так, наверное, смотрят на людей, обещающих чудо. Но чуда не было. В сухих глазах Бурова пропал интерес, вспыхнул огонек досады, а потом и зла. И эта перемена остановила Степана.

— Ну? — нетерпеливо отозвался Михаил.

Но Пахомов молчал. И тогда Буров поднялся и молча пошел в дальний угол комнаты, будто хотел рассмотреть там то, на что так пристально смотрел раньше. А Степан сел в его кресло, приготовившись выслушать все, что ему сейчас скажут.

— Я не знаю, что ты и все другие думали о моей персоне и что прочили… Но я конструктор. Понимаешь, конструктор! — Михаил повернулся, подошел к столу, и, взяв в руки массивный никелированный штопор, бесцельно повертел в руке, и, уже собираясь бросить его, вдруг замер, и, будто чему-то обрадовавшись, еще раз произнес это слово «конструктор», но уже с каким-то непонятным Пахомову восторгом. — Штопор изобрели, наверно, сотни лет назад. Он младший брат винта. Сотни лет буравчиком-винтом люди откупоривают бутылки. Загоняют штопор в пробку и тянут. Если пробка туго забита, то нужны немалые усилия, да и вином можно обрызгаться, если переусердствуешь. Неудобно. А этот человек взял и приделал к штопору рычаг с упором. Смотри, какая простая штука. — Буров с восхищением ощупал металл. — И всего-то соединил винт с рычагом, а смотри: целая революция в «штопорном деле». Приставляешь упор к горлышку бутылки и нажимаешь на рычаг — и пробка ползет вверх. Люди сотни лет не задумывались об этом, а конструктор увидел — нужен упор. Просто и гениально. Если этот человек за всю свою жизнь усовершенствовал только штопор, то он прожил ее не зря.

Степан Пахомов хотел подняться, показывая своим видом, что он все понимает и просит прощения за свой бестактный вопрос. Но Буров подошел к нему и, положив руку на его плечо, заставил остаться в кресле.

— Ты спрашиваешь, а что ж я? Понимаешь, Степан, не у всех, наверное, получается то, чего от них ждали. Конечно, жалко, но поверь мне, трагедии — никакой. Чинов у меня нет, так разве в этом дело? Правда, Маша иногда бунтует, но ей положено. Она жена, у нее свои заботы. Да я, понимаешь, и командовать-то никем не хочу. Вот работать вместе с людьми — это да. Могу.

— Гете однажды позавидовал своему другу, знаешь в чем? — спросил Степан.

— В чем?

— А вот в этом же. Ты счастлив тем, сказал Гете другу, что никогда никем не командовал и тобой никто не командовал. А Гете знал, что сие значит. Он был поэтом и министром.

— Сбил ты меня своим Гете, — раздосадованно отозвался Буров. — А я хотел сказать тебе многое еще. И про себя, и про то, что сто восемьдесят рублей — зарплата лучшего конструктора, и про многое другое… Ну, да в другой раз. А за тебя, Степа, я рад. Рад сердечно. Рад, что ты приехал, рад за твою пьесу и желаю, чтобы у тебя здесь было все хорошо. Чтобы твоя работа сдвинулась в нашем городе.

— Спасибо, старина, — обнял уже на пороге друга Пахомов. — Спасибо. За пьесу мою не переживай. Мне ведь, Мишенька, к ней ничего и не надо. У меня все есть. Почти все уже написано. Так только, кой-какие детальки уточнить. Потолкаюсь, посмотрю.

— Что ж, смотри…

2

Степан стоял у балконного окна и глядел на затянутый дымами город. Ему даже не захотелось выйти на балкон, хотя дверь была приоткрыта. Казалось, дымы съедают утреннюю прохладу. Там, где дымы были гуще, прятались заводы… Он перевел взгляд на сквер, который начинался прямо от гостиницы и дальше сливался с городским парком.

Осень. За что ее любят люди? «Разве можно любить мужчине грусть? — вдруг сложилась фраза. — Пушкин любил это время года. Он любил не осень, а работу, — возразил себе Пахомов. — Осенью в Болдине ему хорошо работалось…» А вот на него, Степана Пахомова, осень всегда действует удручающе, она задает ему трудные вопросы. Он как-то раскисает, потому что не может без волнения и тоски смотреть на предсмертный праздник красок пылающего леса, стынущую голубизну неба, ему всегда тяжело слышать тревожный крик сбивающихся в стаи птиц, а если доведется увидеть невесомо проплывающую паутину, то вовсе становится не по себе: «Что сделал? Прошел еще год, тебе уже за сорок…» Проклятые вопросы приходят почему-то всегда осенью.

Зачем он, Степан, родился? Как говорил его дед по материнской линии, Трофим Кузьмич: «Для каждого человека обязательно есть причина, только не каждый ее знает». Дед-философ давно умер, а его присказки живут.

Пахомов поймал себя на том, что подыскивает определения для осенних красок городского парка. Теперь его будут мучить поиски точного слова. К словам надо относиться честно, говорил Гоголь. А к людям? Разве он вчера до конца был откровенным с Михаилом? «Но он же напугал меня, и я растерялся, — явилось оправдание. — Миша сразу заметил и правильно врезал мне. Да, вышло неловко».

Он опять перевел взгляд на дымы, парк. Нужное слово не приходило. А может, его и нет, все слова уже были. И опять мелькнула мысль о Михаиле. Нет, он по-прежнему крепкий, все понимающий мужик. А вот не повезло… Надо бы как-то помочь ему. Ведь засохнет окончательно здесь. Надо! Но как? К нему и не подступишься с этим. Что не изменилось в нем, так это буровское упрямство…

Зазвонил телефон. Степан не подошел. Он искал слово. Какой же осенний парк? Почему парк? Надо искать образ осеннего леса. Всего одно слово, одно-единственное, и чтобы человек увидел, вспомнил «свой» лес, чтобы у него защемило сердце. Какое оно, это слово? Его искали и находили тысячи писателей, а вот теперь надо найти ему. Уже есть прекрасные слова: «льется листьев медь», «прозрачный лес один чернеет», «увяданьем золота»… А ему нужно  с в о е.

Телефон звонил не переставая. Нет, это не междугородная, хоть настойчивость та же. Так звонят только преданные секретари большого начальства.

Степан поморщился, как от зубной боли, и отошел от балконного окна. Конченый человек, он даже мыслить самостоятельно не может: в нем поселились и командуют, как хотят, десяток нахалов и нахалок из его новой пьесы. О секретарше сказал желчный Карпов. Он все начальство делит на два сорта: на тех, кто кричит подчиненным «Вперед!» и кто командует «За мной!». «Так мы различали своих командиров на фронте», — говорит Карпов. А на войне он пробыл «от звонка до звонка».

Степан снял трубку. Язва Карпов (в пьесе старший научный сотрудник) не ошибся. Звонила секретарша из парткома завода. Сейчас его соединят с Анатолием Яковлевичем.

Это был третий звонок за утро. Звонили из областной газеты: просили написать статью или дать интервью. Потом звонили из обкома, предлагали побывать на моторном. Новое, современное предприятие с большим будущим. Уже сейчас почти десять тысяч рабочих. Много интересного «в чисто человеческом плане»! «Вам как писателю рабочей темы будет весьма…»

Пахомов вежливо поблагодарил, но сказал, что сначала пойдет на свой насосный. А потом, когда выполнит «личный план», готов и на моторный, готов на встречу с читателями. Только не во Дворце, не в зрительном зале, а в библиотеке, где встрече и положено быть, если уж без нее нельзя обойтись.

Ему говорили, что насосный не показательное предприятие, он даже не входит в первую десятку заводов города, у него и перспектива неопределенная, да и директор там…

А теперь вот звонили из парткома.

— Здравствуйте, Степан Петрович! — услышал он мягкий приятный голос. — Беспокоит парторг насосного Терновой. Хочу извиниться. В двенадцать мы разбираемся с нашими строителями в райкоме, поэтому вас на заводе встретит заместитель главного инженера Виталий Морозов. Человек он толковый, все покажет и расскажет…

— Не беспокойтесь, пожалуйста, я сам, никого не надо тревожить. Прошу…

— Нет, нет! — с таким напором заспешил секретарь, что Пахомов с тоской подумал: наверно, ему не отбиться от провожатых. И действительно, никакие доводы не убедили секретаря. Он знал, что Пахомов сам инженер и что проработал почти пять лет на этом заводе, но… И вдруг Степану пришла счастливая мысль:

— Если уж без провожатого не обойтись, то, разрешите, я назову его сам? — Секретарь задумался, а Степан, пользуясь заминкой, добавил: — Я бы попросил Михаила Бурова, Михаила Ивановича…

В трубке с облегчением вздохнули.

— Пожалуйста. Михаил Иванович — член парткома. Мы зачтем ему это как партийное поручение, — шутливо закончил разговор секретарь.

Степан посмотрел на часы — около одиннадцати. Опять проворонил завтрак. Буфет на этаже закрылся, а ресторан откроется только через час. Надо на завод. Предупредить Михаила и ехать. Набрал номер. Бурова на месте не оказалось: вызвали в партком. «Если из-за меня, — подумал Степан, — то глупее не придумаешь». Он опять отошел к балконному окну и стал смотреть на парк, который тихо сжигала осень. «Живописцу, наверное, легче: берет и переносит эту разгулявшуюся красоту осени на полотно». Ах, какие он видел акварели! Бездонные! Почему-то его больше всего трогают акварели. «Наверное, никогда не разгадать тайну размытых красок…»

Он знал: надо думать о чем-то другом, и слово тогда, возможно, само выплывет невесть откуда. Хорошо бы. Раздался телефонный звонок, Степан тут же бросился к аппарату.

— Миша, дорогой! Я же не знал, что вы тут такие идиотские порядки завели. Не надо, не встречай. Только пропуск закажи. Прошу, заклинаю, дай мне самому побродить по цехам. И технику безопасности не забыл. Ты-то понять меня можешь?

Буров сердито сопел в трубку.

— Ладно. Проведу через проходную, а там хоть шею сверни.


Странное, необъяснимое чувство испытал Степан Пахомов, вступив на заводской двор. Здесь все было так и не так. Железнодорожные пути перед проходной с тем же выщербленным горбатым переездом, по которому переползали автомашины. Он даже остановился и понаблюдал за грузовиками-черепахами.

А вот дорогу к сборочному он не узнал. Цех был тот же — серое, унылое здание с большими запыленными окнами (правда, оно стало меньше, будто вросло в землю, но уменьшились все здания вокруг), а дорога совсем не та. Ее преобразили удивительные тополя: они зелеными колоннами упирались в самое небо. Деревья сажали шестнадцать лет назад: тогда только-только пробили дорогу к новому сборочному цеху через низкое, сырое место, где весной и осенью долго держалась вода.

Был заводской воскресник. Белоручкам из КБ дали интеллигентную работу — озеленять новую дорогу. Над конструкторами явно издевались: из лесопитомника привезли грузовик деревьев без единой веточки и лепестка, обычные колья, к которым привязывают высаженные деревья; их-то и предстояло сажать. К конструкторам подошел человек — он и привез эти дрова — и сказал:

— Ямки можно не рыть. Здесь земля влажная. — Он взял жердь и забил ее топором в землю. И дальше уже пошла не работа, а«дуракаваляние», как определил их занятие начальник заводского КБ милейший Ситковский.

— Дуракавалянием вы можете заниматься и без начальства, — буркнул он и, распрямившись, стройный и худой, как юноша, зашагал к зданию КБ. А ведь ему уже тогда было под пятьдесят.

Каково же было удивление всех на заводе, когда на кольях через месяц-полтора стали проклевываться липкие изумрудные листочки. Они лезли прямо из светлой коры и торчали на них крыльями бабочек. В первый же год почти все тополя, посаженные вдоль дороги к сборочному цеху, опушились, а когда Степан уезжал с завода, молодые деревца уже шумели на ветру.

Сейчас же произошло чудо. Огромные гордые деревья сплошной стеной отгораживали дорогу от всего завода.

Когда идешь по роскошным тенистым аллеям в парках, по зеленым улицам, редко думаешь о тех, кто посадил эти деревья, потому что тебе кажется, они росли здесь всегда. А тут знаешь, что совсем недавно, на твоей памяти, был пустырь, болото, а теперь — стройные, как свечи, говорливые тополя. Невероятно! Выходит, за свою жизнь человек может вырастить три-четыре поколения вот таких деревьев?

Степан шел к сборочному, и эта аллея тополей-великанов была первым его открытием. Нет, он, конечно, засиделся в Москве. Давно бы ему сюда, где он был молод и счастлив. А кто-то из писателей, кажется, Хемингуэй, сказал: не возвращайся туда, где ты был счастлив.

Навстречу шли люди. Никого он не знал в лицо. А раньше, бывало, не успеваешь раскланиваться. «И не мудрено, — утешил он себя. — Завод-то был кроха — чуть больше тысячи рабочих. Сейчас разросся втрое. А все равно в городе его не считают даже средним предприятием…»

Прошла женщина, чуть замедлив шаг, обернулась. Степану ее лицо показалось знакомым. Кто? Она тоже не узнала его, потому что больше уже не оборачивалась; он стоял и смотрел вслед, пока женщина не скрылась за стеной тополей.

Ему так хорошо здесь, на  е г о  аллее, как давно не было. Оказывается, человеку не так уж много надо — вернуться туда, где он был счастлив. Ему бы запомнить то состояние, запомнить надолго. Воины какого-то племени рядом с оружием носили на поясе пузырьки с благовонной жидкостью. В моменты побед и наивысшего расположения духа они вдыхали запах жидкости и закрепляли в себе память об этих великих мгновениях.

«Мудрые были воины, хотя и не знали учения Павлова об условных рефлексах», — подал реплику кто-то из героев его пьесы. «Сказано вычурно», — оценил Степан и не стал уточнять, кто бы мог произнести эту фразу. Сейчас ему хотелось одного — удержать это состояние в себе подольше и не затем, чтобы отдать его потом кому-то из своих героев (он знал, что так оно и будет). А хорошо бы не отдавать никому своего сокровенного, хорошо бы вообще помолчать, как можно дольше не писать. После «Конструкторов» он много писал, будто боялся, что не успеет выговориться. Спешил, а когда спешат, часто получается не то, что хотелось бы. И все из себя и из себя, а надо бы в себя, в себя и наглухо запечатывать: пусть бродит, пусть зреет, ждет своего часа.

Сейчас ему хорошо, даже тревожно-хорошо, потому что шевельнул глубинный пласт своей жизни, тот, который был заложен, когда еще не думал, что все это нужно будет отдавать кому-то. Он просто жил, дурачился на том воскреснике, был молод и беззаботен. «Вино вызрело и ударило в голову», — опять подал кто-то глупую реплику. Ну и собрал же он в свою пьесу кретинов!

Он идет в сборочный, чтобы узнать о заводе все сразу. Дилетантов водят на предприятиях по технологическому циклу: заготовительные, механические, а потом уже сборочные цехи. Степан пройдет в обратном направлении. Увидев машины на сборке, он будет знать, что ему смотреть в механических и заготовительных. Зря он прячется. Ведь в сборочный он идет только потому, что надеется встретить Леночку Савину, а теперь Прокопенко, Елену Сергеевну Прокопенко. Степан знал, что Лена вышла замуж за «деятеля» Володю Прокопенко, но все это всерьез не воспринимается. Володя и раньше ухаживал за Леночкой, как говорили в их мужской компании, он всегда «неровно дышал» к ней, да вот Лена была абсолютно равнодушна к нему. Она вместе со всеми подсмеивалась над неуемной организаторской энергией Володи, называла его «наш деятель», «наше начальство». Она же уверяла, что Прокопенко с детского сада в активе общественников. И это было похоже на правду. Володя был членом комитетов, бюро, входил в различные комиссии, за него постоянно голосовали, его избирали, выдвигали: в студенческий совет, в профком, в спортсовет, народный контроль. Он был везде. Только начиналось собрание, а какой-нибудь балагур-остряк уже кричал: «Предлагаю Прокопенко!» Володя не обижался, он только с ухмылкой разводил руками: «А что делать? Кому-то же надо». Степан поймал себя на мысли, что вспоминает не без удовольствия. Всерьез этого «деятеля» никто не принимал, Лена первая. А вот поди ж ты! Когда вчера Миша сообщил, что Прокопенко сейчас заместитель председателя горисполкома, Степан с искренним разочарованием спросил:

— Почему не замминистра?

— На периферии кадры растут медленнее. Но наш Володя будет и министром. Дай срок.

Они оба помолчали и стали говорить о Леночке. Михаил рассказывал, как Елена Сергеевна создавала лабораторию по испытанию машин, сколько она «труда и нервов вложила», а Степану хотелось услышать другое; у него на языке вертелось: «Как же она решилась выйти замуж за Прокопенко?» И он не удержался, спросил. Получилось глупо, и он поспешно стал оправдываться:

— Они же всегда на ножах… Да и очень уж разные…

— Потому и вышла, что разные.

Михаил так посмотрел на Степана, что у него сразу отпала охота выспрашивать о замужестве Лены. Но замять неприятный разговор было нельзя, и они лишь надолго замолчали, поняв, что коснулись запретной темы. Даже сейчас от одного воспоминания ему было не по себе. На тот взгляд Михаила он так и не ответил, боялся отвечать, потому что тогда все пойдет прахом — и его приезд в этот город, и встречи на заводе, и его работа…

Желая развеять дурные мысли, Степан попытался зло подумать о Леночке Савиной, то бишь Прокопенко. «Небось теперь бабища в два обхвата…» — У него сразу зарделось лицо, будто кто-то услышал эти слова. Низко нагнул голову и заспешил. Вошел в цех через знакомую калиточку в воротах. Несколько платформ стояло посредине под погрузкой. Мостовой кран устанавливал на них огромные ящики. «На экспорт, — определил Степан. — Упаковка морская, значит, далеко». Он попытался угадать, какие агрегаты в ящиках. Нашел упаковку рабочего колеса и решил, что грузят турбину-насос не меньше трех тысяч киловатт. Вот теперь ему будет интересно посмотреть, что же они сделали с механическим. Ведь там ничего не пристраивали. Литейка у них новая. Без нее, конечно, такие махины не потянуть, но и в механическом надо было все перекраивать…

Степан пробирался по цеху, не без труда определяя принадлежность узлов и деталей. Цех был забит. И только на двух площадках, где шла сборка крупных насосов, можно повернуться. Пожалуй, помощней тех, какие они тогда делали для Крымского канала. Он подошел ближе, ступил на металлические плиты монтажной площадки, забрызганные маслом. Никто из сборщиков не обращал на него внимания. Один слесарь даже посторонился, чтобы ему лучше было наблюдать за их работой. Видно, привыкли.

Степан, смущенно пятясь, столкнулся с маленьким мужичком в брезентовой куртке. Тот поставил к его ногам погнутое ведерко с маслом и, вытерев руку о куртку, весело спросил:

— Из Москвы?

Степан кивнул.

— А я сразу признал — не наше начальство. Министерские так ходят. Один от вас тут был… Вот так же прошелся, постоял молча тут, постоял там, а вечером собрал всех наших и выдал. Ну и человек, из кислого молока пресное делает. Я его потом слушал на хозяйственном активе. Прямо огонь мужик. Вам директора нашего, конечно, доводилось слушать, да? Так этот против него вдвое речистее. Даешь ему нитку, а он из тебя веревку норовит… И ты же ему спасибо скажешь. Он нам про производительность труда на активе такое растолковал! От нее, мол, все — и социализм и коммунизм.

Мужичонка не давал Степану и рта раскрыть. И вдруг, понизив голос, спросил:

— А вы тоже на собрании будете?

— На каком?

— Ну, на активе. У нас каждую осень хозяйственный актив.

— Да нет, я не из министерства. Сам по себе. Скажите, а бригада Митрошина работает здесь?

— А откуда вы знаете нашего Ивана Матвеича? — удивился мужичонка.

Степан пытливо всматривался в прокопченное оливковое лицо своего собеседника. На вид ему лет пятьдесят, а может, чуть больше. О таких людях говорят: «Маленькая собачка до старости щенок». Глаза цыганские, шельмоватые, все время меняются, словно в них кто переключает свет: то включит ближний, то дальний. Приноравливается, как лучше тебя рассмотреть.

Нет, Степан не знал этого человека. Память на лица у него цепкая. Да такое лицо и не забудешь. Он, видно, и говорит лучше, чем работает. Из местных «сачков»-балагуров. Они есть в каждом цехе. Цену им знают, а держат. А у этого, наверное, еще и привычка не обижаться на «подначки» и не требовать многого с людей. Сам спрашивает и сам отвечает.

— Хотя нашего Матвеича, конечно, везде знают. Только сдавать он теперь уже стал. Хворает часто.

— Возраст… — попытался вставить Степан.

— Не так возраст, как война его подкосила. Она теперь всем нам боком выходит. Я вот почти на десять годов его моложе, а здоровье ни к черту. Поизносились на войне. Когда считали год за два, промахнулись, вышло-то больше. У иных втрое, а то и впятеро получилось.

— А Иван Матвеевич живет все там же, в своем домике?

— Там же, там же, на Растащиловке. Их все сносить собираются, а они, как клещи, впились. У каждого газ, водопровод, садики свои — дача в городе. Ивану-то Матвеичу давно могли казенную квартиру дать, а он ни в какую.

Степан вспомнил тот странный поселок, разномастные домики, которые, как грибы в дождливую пору, быстро росли после войны на краю города. Их лепили из шлакоблоков, битого кирпича, отходов леса — из всего, что можно было добыть. Жить людям-то нужно. Вот и росла Растащиловка на виду у всех. «Ого́рил» там себе домик и Иван Матвеевич. Он так и сказывал: «ого́рил», потому что строил его с горем пополам, трудно, несколько лет, а сам с семьей ютился на частной квартире.

— Да нет, Матвеич еще работник, — услышал Степан настырный говорок мужичка. — Без него в цехе не обходятся. Запарка какая — так его. Хоть хворый, хоть какой, а везут. Вот по весне сдавали турбину, а она не заладилась, так их со Свистуновым призывали. Свистунов уже и на пенсию ушел, а все, когда надо, зовут. Неделю они пластались, а наладили. Их бригады на заводе все время гремели. И премии и звания — все за ними.

Пахомов не помнил Свистунова, но прерывать собеседника не стал, только мысленно сказал себе: «Надо проведать старика Митрошина». Он бы и сейчас нашел небольшой, но ладный флигелек в два окна на улицу с палисадником. У всех там палисадники, а у Ивана Матвеевича особый, из резной рейки, такой же аккуратный и радующий глаз, как и все, что делалось его руками.

Степан бывал там. Помнит двух его дочек, девочек-школьниц. Матвеич называл их «послевоенными». Он все делил на довоенное и послевоенное. И о себе говорил как о двух разных людях.

«Я насмотрелся такого, что меня с головы до ног перетряхнуло. Теперь и жизнь с другого бока представляется».

Печальная статистика — на минувшей войне уцелело лишь три процента мужчин рождения двадцатого — двадцать четвертого годов, только один из каждых ста воевавших. Иван Матвеевич с пятнадцатого, но и его погодков осталось не больше. «Выклевала нас война».

О дочерях говорил с нежностью, а все тосковал о сыне. «Его у меня война съела. Пять лет ему было, когда я уходил, в ту же зиму и помер. Простудили его в теплушке… А уж после войны девки пошли. У многих парни, а у меня — девки. Сила, наверно, потерялась. Война…»

Такие беседы Степан вел с Матвеичем чаще в ночные смены, когда дежурил на сборке как ведущий машину конструктор. Любил он эти смены. Цех совсем другой, чем днем, ни суеты, ни криков начальственных. Только кран скрипит и постукивает мягко.

«Теперь бы своего Сашку уже в помощники готовил — ему бы дело передавал».

Матвеич работу называл «делом».

«Надо дело делать. Дела тут много». — Негнущейся пятерней он приглаживал сивые волосы, а сам завороженно смотрел, ощупывая острым глазом каждую деталь, а потом вдруг говорил слесарям, как отрезал: «Вот что, хлопцы, все дело в нем. Давайте снимать подшипник, недошабрил его Петька, а я, тетеря, недоглядел».

Матвеич из старых заводских мастеров, которые не умеют плохо делать даже самую малую работу. Он талантлив во всем. Есть такие люди, за что ни возьмутся, все горит в руках. Мог починить часы, любой домашний прибор — от холодильника до стиральной машины, а недуги моторов определял по звуку. Подойдет, постоит, замерев, скажет:

«В третьем цилиндре клапан подгорел. Слышишь, простукивает?»

И все это при небольшом образовании. У него довоенная семилетка, тогда она называлась неполной средней. Но мастером он был высочайшим.

Пахомов вспомнил консультации Ивана Матвеевича, когда его приглашали на другие заводы; о нем могли бы рассказывать то же самое, что он слышал об одном знаменитом ученом.

А с тем ученым некогда произошло вот что. Как-то одна из зарубежных фирм попросила его найти неисправность в машине. За консультацию была назначена сумма в десять тысяч долларов. Ученый внимательно осмотрел машину, взял молоток, ударил, и она заработала. Когда выписывали счет, фирма попросила от консультанта письменное объяснение, за что ему выплачиваются такие большие деньги. И он написал: «За удар молотком — 10 центов, за то, что знал, где ударить, — 9999 долларов и 90 центов».

Самой высшей похвалой Ивана Матвеевича было: «Совестливый человек». Он говорил: «Подлецов надо бить. Жаловаться на них в инстанции бесполезно. Не помогает!»

Но вообще Матвеич больше делал, чем говорил, и еще тогда мудрый Ситковский на восторги Степана заметил: «Ну, какой же Матвеич философ?.. У него первое слово — это дело».

А Степан все равно помнил скупые присказки мастера: «Делай дело так, будто ты век собираешься жить», «Живи по совести», «Надо работать, а не зарабатывать», «Дело не в молодежи, а в стариках». Помнил…

Откуда-то сверху, со стеллажей, поднимавшихся вокруг турбины, раздраженно шумнули:

— Дядя Гриша, ну где ты там застрял?

— Иду! — отозвался мужичонка и не стронулся с места, продолжая рассказывать, как «пластались» Митрошин и Свистунов с этими турбинами.

— А машины шли экспортные. Их для этой, как ее… страны делали…

Степану вдруг стало как-то не по себе, когда он сравнил этого дядю Гришу с Матвеичем. Вот он уж, наверно, не переработает. А ведь тоже рабочий класс.

— Вам пора, — кивнул он вверх, откуда кричали.

— А-а-а, перебьются. Привыкли: дядя Гриша, подай, дядя Гриша, принеси! — И без перехода: — Вы там, в Москве, скажите начальству, какое повыше, нельзя дальше так. Нельзя!

Он даже покраснел и расправил свою хилую грудь, чтобы покрепче выпалить гневные слова. Но Степан поспешил оборвать его запал:

— Что нельзя?

— А то, что все на соплях! — не сбавляя тона, раздраженно почти прокричал мужичок. — В цехе приличного микрометра нет. Вон кран: час работает, а два ремонтируется. А это масло? — Он сердито пнул ногой ведерко. — У Нюрки-кладовщицы полчаса клянчил. Не положено!

— Да со мной полчаса…

Дядя Гриша удивленно посмотрел на Пахомова, будто только сейчас его увидел, цыганские глаза полыхнули «ближним» светом.

— Если про рабочую минуту мне собирались лекцию читать, то я вам, мил человек, скажу про часы и смены, какие мы простаиваем. — Дядя Гриша развел руками, словно призывал в свидетели весь цех. — Мы начали собирать эту бандуру в тот понедельник. На нее три смены положено, а сегодня уже неделя, а мы все еще пластаемся. Да, пластаемся. — Он нажал на это странное слово, будто оно все должно было объяснить этому ничего не смыслящему в заводском деле человеку. — Пластаемся потому, что подшипники нам везут из Саратова, уплотнители из Свердловска, а фильтры из Бийска — и все, заметьте, не на волах и даже не на поезде, а самолетами. А вы нам, когда мы ждем эти комплектующие изделия, доходчиво рассказываете, чего стоит и во что обходится государству минута рабочего времени. — Он в сердцах оборвал речь, словно ему не хватило дыхания. Постоял, посмотрел куда-то в пол и уже нехотя добавил: — Так что, мил человек, не будем… Не будем! Планируйте там у себя лучше да поворачивайтесь побойчей. Оно-то, гляди, и здесь, у нас, дела ходче пойдут.

И дядя Гриша, вежливо поклонившись, взял ведерко и неторопливо пошел к стеллажам, где хлопотали сборщики.

3

Еще несколько минут назад для писателя Пахомова, человека с острым взглядом, умеющего точно оценивать людей (так он, по крайней мере, думал о себе), было ясно, кто такой этот прокопченный и сухой, как вобла, мужичок. Таких «дядей» он встречал немало. Ему осталось только немного домыслить этого человека, оттенить и высветлить, и будет готовый тип современного заводского демагога. Кто скажет, что таких нет, пусть бросит в него камень. На фоне вот такого «дяди Гриши» хорошо бы смотрелся настоящий трудяга рабочий, такой, как Митрошин. А вот теперь, глядя в спину удаляющемуся дяде Грише, Степан Пахомов, бывший конструктор, проработавший пять лет на этом заводе, вдруг усомнился. И не только потому, что в последних словах дяди Гриши почувствовал правду (так взвыть человек может, только когда его допекут). Степан вдруг усомнился в правоте легкого и скорого суда, который он вершит над людьми в своих книгах. В жизни не все так ясно и просто: это добро, а это зло, это черное, а это белое. Людям легко бы жилось, не будь правда и ложь, добродетель и зло так часто до иллюзии похожи друг на друга. Здесь бывает такая мешанина… В писательстве есть простота и простота. Одна от примитива, другая — через сложное, трудное. Простота раешника и простота «Во весь голос!» Маяковского.

Однажды на большой стройке, где можно было ходить только в резиновых сапогах, Пахомов увидел транспарант: «Через грязь — к звездам!» Вот те молодые строители тоже знали эту простоту. Нет, он повременит осуждать человека, который ловко, в одно мгновение с ведерком в руке вскарабкался на стеллажи. Повременит…

Над головой неожиданно громыхнул звонок. Пахомов испуганно шатнулся и даже присел, а рядом проплыл массивный крюк, на котором раскачивался стальной трос. Сигналили ему с крана. Не успел Степан отойти от монтажной площадки, как его остановил резкий оклик:

— Жить надоело! — К нему бежал парень в джинсовом костюме и берете. — Почему под кран лезете? Вы кто? — Застеснявшись своего тона, добавил: — Я сменный инженер, и здесь нельзя посторонним…

— Я не посторонний. Я… ищу Елену Сергеевну… — Он сделал паузу, чуть не назвав ее девичью фамилию, но тут же повторил: — Елену Сергеевну Прокопенко. Мне сказали… она здесь…

Последние слова Пахомов произнес уже спокойно и, разглядывая молодого человека в джинсовом костюме, подивился: почему он, Степан, так испугался?

— Елена Сергеевна у себя в КБ. — Сменный инженер, взглянул на свои часы, четко добавил: — Елена Сергеевна после двенадцати всегда у себя в КБ.

Степан заметил, как при упоминании ее имени молодой инженер сразу подобрел; и этот его взгляд на часы и дважды произнесенное «Елена Сергеевна» говорили не только о его уважении к Лене, но, наверное, и об отношении, какое существует к ней в цехе и на всем заводе. Такое скажут не о каждом, такое надо заслужить. Он про себя произнес «Елена Сергеевна» и нашел, что звучит внушительно.

«На свете нет таких денег, которыми можно было откупить прошлое», — опять из пьесы подал реплику Карпов. Пахомова это разозлило. Он же запретил себе думать о Лене. Ему сейчас нужно другое, он пришел сюда подышать воздухом современного завода, а его все время заносит в личное прошлое. Так он хотел думать, а на самом деле с ним происходило иное. Его обрадовало это отношение к Лене, будто оно переходило и на него и приблизило ее. Конечно, уважение молодого инженера да и других на заводе еще ничего не значит, но все же, все же…

Что это такое? Что с ним? Так же нельзя. Надо разобраться. Если он скажет, что много думал о Лене в последние годы, будет неправда.

«Выше правды ничего нет на свете!» — снова, теперь дурашливо выкрикнул Карпов. «Погоди, — незлобно отмахнулся от него Пахомов. — Не до тебя… Надо разобраться».

В первое время, когда уехал и его закружила новая, совсем другая жизнь, приказал себе забыть Леночку. Была обида. Обида страшная: его не поняли. И кто? Самый близкий и родной человек. Если людям сказать, не поверят. Все было, как на пожаре, сгорела их любовь в несколько дней.

Они уже почти год были мужем и женой. К ноябрьским праздникам ждали квартиру. Вместе с новосельем собирались сыграть и свадьбу и объявили об этом друзьям. Но в августе Степан негаданно попал в Москву на совещание молодых литераторов. Вот тут все и началось. Он прилетел из Москвы как на крыльях: его повесть приняли в журнал. А Леночка встретила его упреками: «Я тут умираю, а ты ни разу не позвонил». — «Я тоже там не гулянками занимался, а работал».

Они кричали друг на друга так, как никогда до этого. Леночку было не узнать, она вспыхивала порохом от каждого его слова. Ее и саму пугала эта раздражительность. А потом выяснилась причина. Однажды она прибежала в конструкторское бюро смущенная и растерянная и вызвала его в коридор. «Знаешь, мне врачиха сказала… все объяснила. — Лицо у Лены было странное, на нем отражались и страх, и радость, и вина, в которой она признавалась, но не раскаивалась. — Врачиха говорит… поэтому я такой раздражительной стала. И тебя мучаю…» — «Значит, свадьба будет раньше новоселья», — обнял Лену Степан.

Вечером они пошли в загс и подали заявление. А через неделю из журнала пришла телеграмма. «Повесть запланирована в двенадцатый номер, выезжайте семь — десять дней для работы с редактором».

Все складывалось — лучше не придумать. Сентябрь был их отпускным месяцем, и они собирались «дикарями» ехать к морю. Что ж, недельку пробудут в Москве, а оттуда — прямо к морю. Взяли отпуск, но перед самым отъездом Леночка вдруг заявила, что ей лучше остаться здесь на эту неделю. Она неважно себя чувствует, появились головокружения, да и мутит все время. «Буду только мешать работать».

В этом был резон: он быстрее разделается с редактурой, они опять будут вместе. Уезжал в тревоге. На перроне Леночка вдруг обхватила его за шею и сквозь слезы горячо зашептала: «Не уезжай, Степан, не уезжай… не смогу без тебя». Он ее обнял, она дрожала, в горле сдавленно клокотало: «Не уезжай, я боюсь без тебя…»

Степан испугался. Такого с ней никогда не было, и он сказал, что не поедет. «Успокойся, сейчас возьму чемодан, и сдадим билет».

У нее стала проходить дрожь. Она уже не плакала, только всхлипывала, как ребенок. «Ну, вот и умница», — сказал он, и они пошли в вагон за чемоданом. Леночка успокоилась и даже улыбнулась своей виноватой улыбкой, которую так любил Степан. Она взяла из его рук чемодан и поставила на пол. «Все, — будто проглотив горькое лекарство, с облегчением выдохнула она, — прошло. Только пиши мне, звони, не забывай свою Ленку…» Подбородок у нее опять дрогнул, но она заставила себя улыбнуться и уже до самого отхода поезда держалась за эту улыбку, как за спасательный круг.

Зачем он тогда поверил в эту улыбку и в ее «все прошло»?

В Москве тоже все было не так, как он думал. Главный редактор журнала Савелий Кузьмич, известный писатель, которого критики называли то «патриархом», то «главой школы современного рабочего романа», торжественно объявил, что Пахомову редакция выделила самого лучшего редактора. «Таких теперь уже и не осталось, — покровительственно улыбнулся Савелий Кузьмич. — Я и свои романы ему доверяю. Правда, не всегда он в форме, но сейчас Александр Иванович в порядке».

Он назвал фамилию. У Степана чуть не сорвалось с языка: «Да он же умер». Заметив его смятение, Савелий Кузьмич с придыханием сказал: «Да, да… тот самый».

И тут же его познакомили со сморщенным, точно высушенный гриб-сморчок, старичком, в котором Степан никак не мог признать могучего сибиряка, автора нашумевшего в тридцатые годы романа о гражданской войне.

Александр Иванович ткнул ему жесткую костистую руку и сказал: «Ну что ж, идемте работать».

По темному редакционному коридору они подошли к двери с табличкой «Отдел прозы».

Степан не знал, радоваться или огорчаться, что у него такой знаменитый редактор. Да он, собственно, еще и не ведал, что такое редактор, шел за сухоньким, похожим на подростка старичком и никак не мог поверить, что этот тщедушный человечек и тот сибирский писатель, о котором так тепло говорил Горький, одно и то же лицо.

«Будем работать», — повторил Александр Иванович, когда они очутились в крохотной комнатке. Он порылся в кипе папок, тяжело придавивших стол, придвинутый к окну, и, достав знакомую бежевую, с обтрепанными углами, стал неторопливо развязывать тесемки.

Когда Степан увидел страницы своей рукописи, ему, как слабонервной студентке, впервые попавшей в анатомический театр, сделалось дурно. Нет, он еще ничего не прочел, только глядел на исчерканные, все в чудовищных хвостах и разводах синего карандаша страницы и боялся одного: вот сейчас грохнется в этой комнатке.

Тихий и чрезвычайно деликатный Александр Иванович усадил его, как больного, рядом с собой и устало сказал:

«Мне понравилось… — Он ткнул синим карандашом в рукопись. — И я вот уже попытался пройтись…»

А дальше он спокойно начал объяснять свою правку. Глухие и какие-то округленные слова редактора не достигали слуха. Степан почему-то сравнил их с каплями дождя, неслышно бьющими в стекло (дурацкое сравнение!), и ему вдруг стало неуютно и тоскливо, как бывает человеку неуютно и тоскливо поздней осенью в непогоду. За мокрыми окнами неслышно сеет дождь, а он смотрит на раскисшую тропинку опустевшего, мертвого сада. Сад, где каждое деревце и каждая былинка взращены и взлелеяны им, — его рукопись. А теперь…

Степан смотрел на испещренные синим карандашом листы и начинал понимать, что жирные разводья — зачеркнутые лишние слова и предложения, хвосты — недостающие запятые; некоторые слова заменены.

Он наконец пришел в себя и стал читать. Почти все замены были точнее и лучше. Округлые слова-капли Александра Ивановича начали пробиваться к нему: «У вас слишком короткая фраза, фраза-недомерок, на полмысли. Я вот попытался объединить. Посмотрите. Мне кажется, так лучше… — Он оторвал голову от листа, но так и не разжал зубы, закусив мундштук. — Что, не согласны?»

«Я пытался… — пролепетал Степан, — сохранить свой стиль».

Тень доброй усмешки скользнула по ручейкам морщин на лице Александра Ивановича, он опустил глаза к листам рукописи. «Свой стиль был у Бальзака, Толстого и Чехова… И, может, у Бунина. — Он обдал Степана дымом. — Ну ладно, с этим потом… А вот что нам делать с архитектоникой? Сюжет-то рассыпается. Нужен, молодой человек, цемент. У классиков — любовь. А ваша лямур и на известь не тянет. — Видя, как Степана залила горячая краска, Александр Иванович успокоил: — Да вы не огорчайтесь. У вас характеры, а их можно попробовать и на извести».

И началось. С утра они сидели в прокуренной крохотной комнатке с Александром Ивановичем, а с обеда Степан уходил к себе в номер гостиницы, получив, как школьник, домашнее задание «перепахать», «углубить», «прописать», «психологически мотивировать»… И он «пахал» до глубокой ночи и не то чтобы забыл о своей Лене, а просто некогда было и думать о ней. И Степан не писал ей, не звонил, держал себя «в узде». Он умел накинуть на себя узду, и это было его спасением и его проклятием.

За две недели они с Александром Ивановичем сделали журнальный вариант повести, и Степан, измученный, но счастливый, отправил телеграмму Леночке, а сам с редакционным авансом в кармане решил «кутнуть». Подходя к Александру Ивановичу, он так и сказал старику. «Золотопромышленники кутят, — хитро сощурился тот. — Похвально. Но я вне игры».

Напускная развязность слетела со Степана, и он, поскучнев, пробормотал: «Хотелось как-то отметить… С вами… Столько работали». — «Мы еще отметим», — сочувственно кивал Александр Иванович.

Вечером Степан сидел на пятнадцатом этаже гостиницы «Москва» на веранде кафе с сотрудницей журнала Галей, милой девушкой, которая с каждой выпитой им рюмкой коньяка становилась все милее и чудеснее. Все было прекрасно. В кармане у него лежал билет на завтра в Сочи. Послезавтра туда же прилетает Лена, и они тогда по-настоящему отпразднуют его успех. А сегодня можно расслабиться, «снять напряжение», как говорят москвичи.

Галя действительно чудная девушка, умная, мило подшучивает над Степаном и его женитьбой (он уже все рассказал). Он держит в своих ладонях теплую руку Гали и, дурачась, спрашивает: «Могу я попрощаться сегодня со своей холостяцкой жизнью?» — «Можешь, можешь», — смеется Галя.

Потом они оказались в его номере. Когда зазвонила междугородная, хмель оставил Степана. Он знал, что это Лена, и не снимал трубку, лихорадочно придумывая, что он ей скажет. Вышел глупейший разговор.

— Ты где был?

— Ужинал.

— С кем?

— С друзьями…

— Они с тобою?

— Нет.

— А кто же в номере? Женщина?

— Нет…

Трубка нервно всхлипывала: «Кто, кто, кто?» Степан умоляюще посмотрел на Галю. Она расчесывала большой белой расческой волосы, еле сдерживая смех. И вдруг Степан услышал свой голос.

— Никакой здесь женщины нет. Это Галя.

Трубка истерически зачастила: «Какая Галя? Какая, какая?..»

«Дурак…» — зло полыхнули глаза милой и чудной девушки, и она сердито бросила расческу в раскрытую сумку.

Степан пристыженно умолк, держа в руке рокочущую трубку…

А потом была кошмарная ночь. Он без конца заказывал телефон Лены. Телефон то молчал, то отвечал взрывами рыданий: «Как ты мог, как ты мог? Как, как?..»

И все же, что произошло тогда?

Он прилетел в Сочи… Зачем? Идиот. Зачем? Черт попутал. Ладно, прилетел. Снял квартиру и побежал на почту звонить. Дома Лены не было. Квартирная хозяйка начала с выговора: «Какую вы нам вчера ночь устроили». Он извинялся, просил прощения и молил сказать, где Лена. «Вы недостойны! — твердила хозяйка. — Недостойны…» Но смилостивилась: «Утром ушла и до сих пор не звонила». В голосе ее была тревога.

Это еще больше подхлестнуло Степана. Заказал завод. Разыскивал Михаила, Машу, Ситковского. Михаила и Машу не нашел. Другие ничего не знали про Лену: «Она же в отпуске». Проторчал на почте до позднего вечера, пока в общежитии не разыскал Бурова.

«А разве она не с тобой? — удивился Михаил. Потом стал кричать: — Ты какого дьявола не заехал за Леной? Она тут извелась, бог знает что думает…»

«Значит, он еще не знает про вчерашнее, а то бы кричал еще сильнее», — подумал Степан и, обрадовавшись, попытался перевести разговор в шутку:

«Скажи Лене, что я хороший. Пусть не капризничает. Завтра жду ее». — И он назвал свой сочинский адрес.

Злой и голодный побрел через ночной город, уговаривая себя, что все обойдется. Миша понял его и уладит их размолвку. Он сделает все. Уговорит Машу. Маша — подруга Лены. Обойдется. А сам знал: не обойдется. Не обойдется. Не такая Лена.

«А собственно, что произошло? — стал вновь уговаривать он себя. — Что? Ну, посидел с девчонкой в ресторане. Хотел попрощаться с вольной холостяцкой жизнью. Да ведь ничего и не было. Если б не сорвалось с языка… Значит, все было бы шито-крыто. Это-то она понять может?»

Он распалял себя и уже готов был поверить, что слишком «большую волю ей дал». Еще не жена, а уже хомут накинула. А надо, чтобы чувствовала его «мужскую руку». Надо сразу все на свои места поставить, иначе потом им обоим трудно будет. Пока дошел до квартиры, уговорил себя и заснул с мыслью: «Надо выдержать характер, настоять».

А утром проснулся, и все отлетело куда-то далеко. Перед ним одна его вина, его беда.

Побрел на пляж. Лег на горячую гальку и стал думать про свою будущую семейную жизнь. Еще и не начиналась, а уже осложнения. Что же дальше? В голове, как тяжелые камни, ворочаются слова Матвеича: «Долго притираться друг к дружке будете. Дюже непокладистые».

Может, оно и так. Но ему, Степану, никто не нужен, кроме Лены. Никто. Вон их сколько, молодых, стройных, длинноногих, загорелых, — запрудили весь берег, разлились по городу, по всей земле… Боже, сколько людей на свете, а ему никого не надо, только Лену, взбалмошную, капризную, несправедливую, только ее…

Так зачем же он здесь? Почему не с ней? Поднялся и пошел, а потом побежал на квартиру. Был уверен, откроет дверь, а в комнате Лена.

Было другое. Вошел, и встревоженная хозяйка подала ему телеграмму: «Лена больнице вылетай Михаил».

Если бы из аэропорта ему не удалось дозвониться до Михаила, он, наверное, свихнулся бы. Что же случилось? Жива ли? Почему в больнице? Смутно догадывался, что ее туда понесло, и Михаил догадку подтвердил: «Жива… Только твоя Лена сделала глупость. Понимаешь, ну… это самое… чтобы не было ребенка…»

Через три дня Степан увидел Лену. Она вышла из больничного подъезда, низко опустив голову, виноватая, и в нем все оцепенело. «Никогда не простит ни мне, ни себе. Я всегда буду виноват перед нею, всегда…»

Спазм сдавил горло. Он шагнул ей навстречу, но Лена отшатнулась, как от чужого, сделала шаг к Маше и Михаилу, которые стояли рядом. Степан не знал, что ему делать с тяжелым букетом пылающих гладиолусов.

Встреча и эти дурацкие цветы вдруг стали невыносимой пошлостью. Ему бы провалиться сквозь землю, а он стоит и смотрит, как больно вздрагивают худые, острые плечи Лены, прижавшиеся к груди Маши, ему что-то надо бы делать, ну хотя бы подойти и придержать эти плечи, унять их дрожь, а он стоит, вцепившись в пошлейшие цветы.

Вечером Лена уезжала в Ленинград к родителям. Они уже все переговорили, помирились, поссорились и опять помирились. Стояли на том же высоком перроне, откуда Степан полмесяца назад уезжал в Москву, и та же тревога, и то же дурное предчувствие еще злее и безжалостнее терзали его. А Лена была если и не спокойная, то какая-то успокоенная. Он брал ее за руки, плечи, прижимал к себе, целовал и шептал:

— Через два дня приеду. Ты объяснишь своим, подготовишь, и я приеду. А хочешь сейчас, вместе? У нас еще пол-отпуска…

Она не отстранялась, была какой-то ватной. Молчала, будто он спрашивал не ее, и, казалось, тоже ждала ответа вместе со Степаном, но от того, другого.

Он тряс ее за плечи: «Чего молчишь?»

Лена оживала, пытаясь отстраниться от него: «Мы же договорились. Не будь мальчишкой. Хватит!» В ее раненых глазах загорался холодный, упрямый огонь несогласия, который, еще мгновение, может перейти во вражду, отвержение.

А о чем они договорились? Все в Степане протестовало. О чем? Придумала какую-то несуразность: «Нам надо пожить в разных городах, чтобы совсем не потерять друг друга». Глупости! Несусветная глупость начитавшейся дурных романов девчонки.

«Чего проверять? — кричал он. — Чего? Ты уже одну непростительную ошибку сделала и теперь хочешь все погубить». Но Лена упрямо качала головой и смотрела на Степана так, словно ей в эти дни открылась недоступная Пахомову истина, которую он все равно не поймет, потому что не пережил того, что пережила она. Степан не поймет, он должен ей верить на слово, как обязаны верить малые дети родителям. Этот взгляд обезоруживал Степана, лишал его привычной инициативы и того напора, который всегда подчинял Лену. Раньше, как бы она ни сопротивлялась, как бы ни протестовала, он всегда мог подчинить ее себе: уговорами, ласками, наконец, строгостью; мог осерчать, приказать, а вот теперь не действовало ничего. Она глядела этим холодным, на грани вражды взглядом, и у него опускались руки.

Он измучился в тот вечер перед ее отъездом. Когда они молчали, Степан обнимал ее, ласкал, целовал глаза, шею, и ему казалось, что ничего не изменилось и все будет, как и прежде. Но вот он начинал говорить, и в Лену будто вселялся другой человек. Она напрягалась и упрямо качала головой. Если он не умолкал, а продолжал упрашивать, настаивать, Лена высвобождалась из объятий и резко обрывала: «Хватит!»

И в этом почти истеричном крике слышалась такая боль и отрешенность, что он сразу сникал.

Ему лучше было молчать. Перестал уговаривать, упрашивать, пусть делает по-своему. Через два дня он тоже будет в Ленинграде; пусть она там немного придет в себя, и все обойдется, все образуется.

А через день от Лены пришла телеграмма: «С мамой уехала на юг. Жди письма».

Жестокие, безжалостные слова. Будто нож в спину. Зачем же так?..

Надо было что-то делать, у него еще две недели отпуска. Лететь опять в Сочи? Глупо. Оставаться здесь ждать ее письма? Еще глупее.

Но он остался. Остался из-за этого трижды проклятого письма. Дождался его и был обижен им еще больше, чем телеграммой. Она стояла на своем. Им не надо видеться хотя бы несколько месяцев. «Умоляю: не ищи, не преследуй…»

«Она свихнулась! Да что же это такое? Я ведь тоже человек. Нельзя всю жизнь на четвереньках… С меня хватит. Хватит! Уважу ее…»

Степан помнит и сейчас то свое состояние. Не забыл, ничего не забыл… Все тогда в нем было сплошной обидой. Все.

«А почему только моя обида? — спросил он себя. — Ведь обида Лены больше». Но тогда он видел только свою обиду. Она затмила все. Тогда Степан знал одно — надо скорей уехать, надо спасать себя, надо все забыть. Она требует, она молит — он сделает…

Выходит, его ослепила тогда обида? Глупо. Нет, было что-то поважнее и глубже…

«Понять — значит простить, — подал из пьесы реплику Карпов и, вздохнув, добавил: — Но это приходит с годами».

«Наверное», — согласился Пахомов. Его тогда не поняли, отвергли, прогнали… не простили. И кто? Самый близкий человек. «Если бы я тогда не был разгильдяем, если бы не полетел на юг, если бы… если бы…» Сколько лет его терзали эти «если бы», как он казнил себя! Но что его терзания в сравнении с тем, что произошло…


Пахомов попрощался со сменным инженером и вышел из цеха. Весь остаток дня он бродил по заводу, оставляя КБ на вечер. Ему нужно привести мысли в порядок, слишком много нахлынуло, а главное, подготовить себя к встрече с Леной. Он рассматривал новые станки в механическом, долго пробыл у автоматической линии, где никто ему не мешал думать, ходил по литейке, потащился обедать в цеховую столовку; в нем весь день жили два разных человека: один зорко следил за всем на заводе, запоминал, говорил с людьми, другой хмуро смотрел внутрь, отбивался от воспоминаний и никак не мог отбиться. Везде была Лена.

Он знал: чтобы оборвать воспоминания, нужно думать о другом. Надо повернуть мысли на его теперешнюю работу. Это не он, Пахомов, а его герой, крупный ученый, через полтора десятка лет ходит по цехам завода, где работал инженером, и его обжигают воспоминания. Каким он был тогда? Молодым, полным энергии, самоуверенным, нет, уверенным в себе, потому что все еще было впереди. А каким ощущал себя тогда Степан Пахомов? Да таким же. Институт, завод, конструкторское бюро — только его начало. Степан обнаружил, что вновь думает о Лене…

А что же было тогда, когда он уехал? Вышла его повесть «Конструкторы». Была радость, но радость куцая. Повесть хвалили в газетах и журналах. Пахомова называли молодым способным писателем, а он ждал, что скажут его заводские друзья. Они молчали. Молчала и Лена. Потом от Михаила Бурова пришло большущее письмо. Он разоблачал и обличал автора. В повести все было не так, как в жизни, как на их заводе. «Ты-то знаешь! Или уже не заводской человек?..» Друг бил в самое больное место.

«Знаю, Миша, знаю», — мысленно отвечал ему Степан. Но ведь никто не хочет понять того, что знает и чувствует он, Пахомов. Никто! И не надо корить человека за молодость.

Молодость права! Права уже одним тем, что она ближе к будущему. Он сам знает цену и себе и этой повести. Он еще ничего не сделал. Настоящая работа не терпит любительства. Старая, как мир, истина: все надо делать профессионально — а он до сих пор занимался любительством. Он докажет всем и, естественно, Леночке, на что способен. Она еще не раз горько пожалеет, когда будет видеть книги Степана Пахомова. Он еще явится к ней на белом коне.

Мальчишка! Боже мой, и это в двадцать семь лет? А может, был прав Миша Буров, когда отговаривал его покидать завод, считая писательство баловством?

Нет, писательство для него не баловство, а вот уехать он поспешил. Конечно, не бежал, как говорит Михаил, а поступил опрометчиво. Если бы в молодости люди не совершали ошибок!

«Молодость не была бы молодостью, — опять прервал его старший научный сотрудник Карпов. О себе он говорит: — Для бездарных ученых умные люди придумали звание научный сотрудник, а я еще и старший».

Все язвит этот Карпов. Ладно, ему можно. А вот другие в его пьесе что-то притихли. Неуютно им на этом заводе… Что ж, пусть помолчат.

Так что же его писательство? К нему бы он все равно пришел. Не в двадцать семь, так в тридцать, сорок лет… Сколько он себя помнит, литература и история были ему ближе математики и физики. Даже когда учился в политехническом, зубрил механику, сопромат, гидродинамику, литература, философия и другие «интеллигентные» науки (свои технические называл «рабочими») всегда влекли его. Он вознаграждал себя за работу игривой фразой: «А теперь на десерт». И брал в читалке новый литературный журнал.

Любил статьи, где шли споры, высказывались противоречивые мнения, по многу раз мог прочитывать одну и ту же фразу, пробуя каждое слово на зуб, как говорят. Открыл для себя немало мировых имен. Тогда Степан еще не знал, кто такой Хемингуэй; от институтских друзей услышал, что это современный американский писатель. Достал его книгу со странным названием «Старик и море», прочел ее и ошалел. Да, именно ошалел, потому что другого слова для передачи своего состояния не находил. Писатель открывал такую глубину человеческих чувств, что становилось не по себе.

Впрочем, такое с ним случалось и раньше. Его открытиями были главы второго тома «Мертвых душ», «Смерть Ивана Ильича»…

«Были и еще, — возразил ему человек, поселившийся в нем и зорко следивший за тем, что происходит вокруг, — и не только в литературе, но и в людях. За эти открытия ты всегда дорого платил». — «Да, были, были! Потому что я такой. Я шалел от интересных, необычных людей и поэтому не всегда в них разбирался», — «Любил одно, а занимался другим?» — спросил тот же голос. «А занимался другим, — передразнил Степан, — занимался делом. Тогда для меня делом была работа на заводе, а литература — так, дурью». (Слово «хобби» еще не было в моде.) — «Вот и занимался бы делом. Дурь проходит, а дело остается, и к нему надо относиться честно. Дело требует работы». — «А у меня «дурь» стала делом на всю жизнь».

Как хорошо и покойно ему здесь. Он будто бродит по своей молодости. Опять вспомнил Хемингуэя: «Держитесь подальше от мест, где вы были счастливы». Старик мог и ошибаться. Степану захотелось еще раз пройти по «своей» тополиной аллее, и, выйдя из литейки, он повернул обратно, к сборочному. За шихтовым двором уперся в новое здание, которого раньше здесь не было. «Цех ширпотреба», — прочел на табличке, прибитой сбоку у входной двери, и улыбнулся: Михаил называл это место «цехом уцененных товаров».

4

— Где тебя носит? — сердито встретил Пахомова в коридоре конструкторского бюро Буров. — Меня же затерзали.

— Не шуми, старина, я тут по нашей молодости…

— Тебя Терновой разыскивает, и от директора уже дважды звонили. Идем! — Буров, подхватив Степана под руку, чуть не потащил его по коридору. — Нашел где прогуливаться…

— Да не пори горячку. Обойдутся! — Пахомов вдруг высвободил свой локоть и замедлил шаг перед дверью с дощечкой: «Е. С. Прокопенко».

— Она? — дрогнул голос Степана, и он тут же понял ненужность своего вопроса.

— Она, она, зайдешь потом…

Но Степан решительно потянул дверь.

Возле стола, заваленного бумагами, стояли женщина и двое мужчин, Степан видел только их спины. Женщина, недовольная тем, что ее отрывают от дела, нехотя обернулась, и Степан увидел ее всю сразу. От высокой и гибкой Леночки, которая тогда, пятнадцать лет назад, все еще росла и была нескладной из-за своей худобы, сейчас ничего не осталось. Перед ним стояла женщина, не потерявшая еще своей привлекательной стройности, но уже вступившая в счастливую пору, когда в ней в полную силу расцветает все. Еще не узнав его, шагнула к низкому столику с креслом все с тем же выражением досады, что ее отвлекли, а когда уже завершала жест вежливого приглашения, лицо ее напряженно дрогнуло; она сделала еще шаг, но теперь уже навстречу и замерла.

— Я слышала, что… ты… приехал… — Голос, от которого Степан отвык, но все равно узнал, спотыкался; она трудно решала, могут ли они быть на «ты».

Степан не видел, как, забрав со стола чертежи, вышли из комнаты мужчины, даже не слышал, что им сказала овладевшая собой Лена; он только молча смотрел на нее, совсем чужую, непохожую на ту, далекую Леночку, которую знал когда-то, слишком давно. Рядом стояла красивая, знающая себе цену женщина. Она будто все еще раздумывала, как ей быть с этим свалившимся с неба человеком.

— Приехал… вот, бродил полдня по заводу, — сказал Степан и сразу почувствовал, что ему легче говорить, чем молчать. — Ничего признать не могу. Литейку такую отгрохали…

Лена улыбнулась, и Степан узнал и эту ее улыбку. Леночка обладала удивительным даром счастливо улыбаться по пустякам, приходить в восторг от малой малости доброго и хорошего. Они уже сидели почти рядом. Степан тоже пришел в себя и теперь слышал, что ему отвечала Лена. Оказывается, ее сотрудники только что вернулись из Москвы, где успешно защитили проект, и вот сейчас докладывали ей.

Степан рассматривал лицо Елены Сергеевны. В разговоре она дважды, цитируя других, назвала себя по отчеству, назвала просто, без малейшей рисовки, будто говорила о ком-то другом, и Пахомов вдруг понял, что конечно же она никакая не Леночка, той давно нет, она осталась там, в молодости, их молодости, а сейчас перед ним другая, которую и зовут-то по-другому. Лицо свежее, загорелое, с лучиками веселых морщинок у больших, чуть подведенных глаз. Умеренная полнота ей шла. Леночка всегда была худющей, с угловатыми скулами и острым подбородком, а у Елены Сергеевны лицо округлое, холеное, словно выточенное.

Зазвонил телефон. Извинившись, Елена Сергеевна подняла трубку. Сделала она это неторопливо, дав назвониться аппарату. Так поступают люди, которым много звонят по службе и знают, что там, на другом конце провода, подождут.

— Слушаю вас, — произнесла она раньше, чем услышала голос в трубке, и это тоже было привычкой людей, знавших свою власть и умевших ходить под властью других. Тут же Елена Сергеевна, удивленно пожав плечами, передала трубку Пахомову. — Это тебя…

— Михаил?

— Не-а-а, — шутливо прищелкнула она языком, — сам Зернов твоей персоной интересуется.

— Да, это я, — ответил в трубку Степан и, прикрыв ее ладонью, спросил: — Как его?..

— Тимофей Григорьевич.

— Слушаю, Тимофей Григорьевич. Да. Да. Так и ходил. У друзей. Старых друзей… Непременно… Хорошо… Договорились.

— Аудиенцию назначил? — насмешливо сощурила глаза Елена Сергеевна.

— Он у вас вежливый. Просил позвонить, когда освобожусь.

— Ого-о? Значит, нашему Тимофею ты нужен позарез. Живых писателей он видел. Что-то он от тебя хочет…

Пахомову было приятно вести этот полушутливый разговор. Степан удивился, как они легко и естественно вышли на него, и теперь боялся одного, как бы не сорвался с языка тот ненужный сейчас вопрос, который весь день вертелся в голове. Он повторял его, когда бродил по заводу, он пришел с ним сюда, а вот сейчас боялся его, боялся спросить: «Как живется, Леночка?» Не хотел он и сам отвечать на такой вопрос, потому что еще не знал, о чем можно и о чем нельзя говорить с Еленой Сергеевной. Ему это еще надо понять, надо «привыкнуть», как говорил Миша Буров.

— Конечно, мы не «Уралмаш» и не «Электросила», но отношение к нам могло бы быть и получше. Наши насосы-турбины по всей стране и за рубеж идут. А держимся мы… — Елена Сергеевна оборвала себя и виновато улыбнулась. — Ну, да обо всем этом тебе, видно, наш директор с парторгом расскажут. Только ты там не ершись, изобрази учтивость. Они чокнутые, у них идея.

— Плохо ты обо мне… Елена Сергеевна, думаешь, я ведь тоже отсюда пошел…

— О-о-о, вспомнил! Теперь и завод не тот и человеки на нем не те.

Она, как и Михаил Буров вчера, тоже ввернула это словцо «человеки», и опять чем-то далеким и дорогим пахнуло на него. Да, действительно, когда-то они любили это слово. Оно было высшей похвалой: «Хорошие они человеки». Степану опять напомнили эту забавную их игру делить своих знакомых на «человеков» и «людей». Значит, здесь помнят все и даже то, что он забыл, и теперь напоминают ему. Помнят…

Она помолчала и вновь повторила:

— Не тот, Степан Петрович, завод. И не те человеки.

Его отделяли этой фразой, тогдашнего от сегодняшнего, от всего, что теперь здесь происходит. Вот что услышал Пахомов в этих словах, хотя они и были произнесены в том же наигранно-шутливом тоне. Ему не надо отвечать на этот вызов. Им обоим еще нужно привыкнуть друг к другу, и Степан перевел разговор на общих знакомых.

— А как наш главный конструктор Ситковский?

— Прихварывать стал Казимир Карлович, — грустно отозвалась Елена Сергеевна. — Говорит, это война из него хворью выходит. Он ведь три года в Дахау… Да и возраст уже.

— Мудрый старикан, не представляю, как вы без него будете.

— Теперь наше хозяйство на плечах Миши Бурова, — все с тем же вызовом ответила Елена Сергеевна и опять дала понять Степану, что он безвозвратно утратил право судить о заводских делах. Пахомова больно укололи ее слова, и Елена Сергеевна, видно, заметив это, смягчилась: — Да, теперь, всем командует Миша, а все же без Ситковского и ему не по себе. Тридцать лет на заводе. И он всех, и его все до единого знают.

— Представляю, сколько около него людей выросло.

— На всех заводах главка наши специалисты. У нас лучшая школа гидравликов, и вот за нее сейчас воюют Терновой и Зернов.

— А кто ж на нее покушается?

— Да никто, время. Наши предложили министерству создать здесь головной проектно-конструкторский институт-завод. Все для этого есть. В министерстве тоже ухватились за нашу идею, но у завода производственный план. А план — это штука, которую ни обойти, ни объехать. Выпуск серийных машин, оказывается, никто не в силах отменить. — Елена Сергеевна умолкла и как-то загадочно-насмешливо посмотрела на Пахомова: — Может, ты это сделаешь, думают наши руководители. Как?

Степан подбадривающе улыбнулся Елене Сергеевне: «Давай, наскакивай, а мне все равно приятно и радостно на тебя смотреть и слушать, даже когда ты задираешься». Взгляды их встретились. Степан смотрел, наверно, дольше положенного в таком разговоре, и Елена Сергеевна, поняв его взгляд, на мгновение замерла, будто что-то превозмогая в себе, но тут же, не меняя тона, добавила:

— Вы, писатели, иногда можете больше, чем министры. Сила печатного слова…

Уже второй раз звонил телефон, и Елена Сергеевна все еще не брала трубку, давая понять, что своим сравнением писателя с министром нисколько не подсмеивается над Пахомовым, а относится к нему сдержанно-серьезно, хотя и выбрала для разговора этот насмешливо-шутливый тон. Наконец она сняла трубку и, послушав, протянула Степану.

— Миша требует. Иди. — И в первый раз улыбнулась, тепло и участливо, будто сказала этой улыбкой: «Я ничего не забыла, все помню и понимаю, что у тебя сейчас на душе. Только ты погоди немного, не спеши, я все сама сделаю, а сейчас иди». Примерно то же самое выразил ее трудный выдох… Она еще раз повторила это столько вместившее слово «иди» и добавила: — А то они телефон оборвут…

Пахомов слушал раздраженный голос Михаила, и ему хотелось послать к черту и Тернового с Зерновым, о которых ему говорил Буров, и самого Бурова, он всех их сейчас променял бы за одну эту улыбку. Но он знал: ничего подобного не сделает, а вежливо договорит, положит трубку и пойдет, погасив ту искру понимания, какая вдруг вспыхнула в нем. Так он сделает, так будет, потому что такова жизнь.


Тихое «иди» и ее участливая улыбка, в которых он ощутил если и не уступку, то теплоту и понимание всего, что с ним теперь происходит, весь вечер не выходили у него из памяти. Отказавшись от машины, он почти через весь город шел к гостинице. Уже прощался с директором и парторгом, выходил из кабинета, а сам все ждал: вот сейчас что-то свершится — ему позвонят, его вернут, вызовут, скажут: «Вот вас тут…» Он был почти уверен — подойдет к гостинице, а Лена уже там, ждет его. Зашагал быстрее, а потом вдруг пришло в голову, что опаздывает и заставляет ее ждать, и он кинулся ловить такси…

Лены нигде не было. Он дважды обежал здание гостиницы, прошелся по скверу, даже заглянул в парк, но там прогуливались лишь редкие парочки, а ее нигде не было. Наверное, не дождалась…

Взволнованный, но все еще уверенный в том, что сегодня обязательно встретит ее, он поднялся в номер и стал ждать звонка. Сбросил плащ и шляпу, снять пиджак и туфли не решился, присел на краешек кресла, готовый сразу же бежать, куда ему повелят.

Вот и звонок, он схватил трубку, сердце его забилось. Звонил главный режиссер театра, приглашал на спектакль. Пахомов, желая побыстрее закончить разговор, пообещал завтра быть в театре, а сегодня вряд ли, ему что-то нездоровится.

Положил трубку и принялся опять ждать. Звонили из обкома, расспрашивали о впечатлениях от завода, звонил Михаил — не скучает ли он. Не звонила только Лена, но Пахомов знал, верил, что она позвонит. Не мог он ошибиться в ее вздохе-улыбке «иди», не мог…

Прошло почти три часа, как Степан вернулся в номер, а ее звонка все не было. Можно было уже все переделать по дому, придумать самую достоверную и убедительную версию своей отлучки, управиться бог знает с чем, но она молчала, и Пахомову стало совсем не по себе.

Надо выпить водки, и все пройдет. В холодильнике только закуски, в буфете тоже пусто — вчера с Михаилом все прикончили. Спуститься в ресторан? А если позвонит? Он покосился на телефон чувствуя, как в нем начинает закипать злоба, и, сняв трубку, вдруг вместо номера ресторана стал набирать домашний номер Лены. Степан заставил себя не положить трубку после первых длинных гудков, хотя и не знал, что он скажет тому, кто сейчас ответит. Ответил мальчик.

— А вам какого родителя? Папу или маму? — И внезапно засмеявшись, закричал: — Родитель, тебя!

Этот беспричинный детский смех вернул Пахомова в реальный мир.

— Боевой у тебя сын, Володя.

— Боевой, — настороженно ответил в трубке мужской голос.

— Это Пахомов Степан.

— Степан… Чертяка, ты что же прячешься от городских властей?.. Да, да, Лена говорила. Друзей-то забывать негоже. Мы тут с ней обсуждали, как тебя получше принять. До конца недели пробудешь? Лучше бы, конечно, в субботу. Ну, можно и в пятницу. Соберем всех наших, посидим, обменяемся… Давай на вечер, в пятницу, у нас. А до этого, я думаю, ты в горисполкоме-то побываешь? Есть дело. Да.

Во время всего разговора Степан смог вставить только несколько слов. Прокопенко сыпал, как из мешка. «Он все такой же», — без всякой злобы подумал Степан, хотя перед этим именно злоба на него удерживала от звонка.

«Выдумала одного, а живет с другим», — всплыла откуда-то фраза. Она, как этот заливистый, беспричинный смех сына Прокопенко, выводила его из непонятного ему угара, в котором он прожил последние часы, в реальную, привычную жизнь.

— Даю тебе Лену, она интересуется, чем у тебя закончился разговор с ее заводским начальством. Ты, Степан, не очень перед ними уши распускай. У нас в городе дела есть и поважней. Когда зайдешь ко мне, все объясню. Вот рвет трубку жена, она мне вообще запрещает говорить про их завод. Молчу.

Голос Лены теперь был раскованным, мягким, домашним. То напряжение, которое исходило от нее там, в ее кабинете, исчезло. Он увидел ее, запахнутую в халат, в пушистых шлепанцах на босу ногу. Живо представил, как она говорила и все поправляла у левого виска короткую, вьющуюся буравчиком прядку, а прядка выпадала из-за розового, аккуратного уха, и Лена опять и опять машинально прятала ее туда, непокорную и упрямую, как и она сама. «Наверное, хохотун-сын в нее», — почему-то подумал Пахомов.

— Да, ты была права, — наконец ответил он и опять почувствовал, что говорить ему легче, чем молчать. — Они просят меня выступить в центральной печати. Точно. Институт-завод. Таких в стране теперь много. Они оправдали себя… Да, НТР.

Он вставлял короткие фразы, слова, а сам слушал и слушал мягкий, обволакивающий голос Елены Сергеевны, радостно угадывая в нем, казалось, совсем забытые нотки родного голоса Леночки.

— Да. Обещал завтра. Они подберут мне материалы. — Услышав ее смех, сам усмехнулся: — Знаешь, вспомнили мое выступление в «Советской России». Я писал об институте на «Уралмаше». Ну, то институт-гигант, как завод. Там несколько тысяч конструкторов-ученых…

Разговор затягивался, а Пахомов все никак не решался сказать то, что рвалось из него весь этот вечер и ради чего позвонил. Он уже сказал, что завтра зайдет к ней, когда будет на заводе, а она, точно гася его пыл, ответила «хорошо», и будто в этом его «зайду» не было ничего, что касалось только их двоих. Ему бы сказать еще что-то, хотя бы произнести ее имя, только имя, без этого отчуждающего ее отчества, и она бы поняла, что с ним происходит.

— Леночка, нам бы поговорить… — выдохнул он, и в нем все замерло в ожидании. Ему показалось, что и на том конце провода вот так же натянуто замерло.

— Хорошо. Ты только вечер пятницы не планируй и к Володе на службу загляни, а то обидится…

«Лена, Лена, — перехватило дыхание у Пахомова, — не могу я появиться в твоей семье… Ты — моя семья. Неужели не понимаешь?..»

5

— Так какого цвета у тебя жизнь, Дима? — потрепал по белесым, выгоревшим вихрам младшего сына Буровых Степан. Парень качнулся в сторону и вскинул вопрошающие глаза. Пахомов, заглаживая свой промах, примирительно улыбнулся. Дима наморщил широкий буровский лоб.

— А жизнь у меня серо-буро-малиновая… с колокольчиками.

— Это почему же с колокольчиками? — Пахомов обрадовался, что инцидент исчерпан.

— А потому, что звенит.

— Хороший цвет у твоей жизни. А у Стаса?

Пахомов покосился на стол, заваленный раскрытыми учебниками и тетрадями.

— У Стася, — ехидно поправил Дима. — У него… десятый класс.

Разговор происходил в небольшой комнате, которую почти всю занимали два стола, тахта, топчан, платяной шкаф да прилепившиеся к стенам полки с книгами.

— Ребячья, — ввел его сюда Михаил и тут же исчез, а Пахомов один на один остался с младшим ее обитателем.

Посмотрел на Димкин стол — учебники восьмого класса. А ведь ему тринадцать. Оба в папу — в школу с шести лет. Вундеркинды.

— А Стась где же?

— Сражается.

— С кем?

— С мадам Грицацуевой.

— С кем, с кем?

— Да это мы так математичку зовем. Она у нас — вот! — Дима выпятил грудь и, расставив руки, изобразил учительницу. — Скоро осенняя городская олимпиада…

— А чего же ты?

Младший Буров так скривился, что Пахомов, откинувшись на стуле, захохотал.

В комнату заглянула Маша.

— Паясничаешь, Дима! — прикрикнула она и, улыбнувшись Степану, добавила: — Ему кривляться, как с горы кататься.

Мать ушла, а сын, посерьезнев, сказал:

— Стасю надо — он у нас в физтех рвет.

— А я слышал… мода на физиков прошла. Теперь все больше в гуманитарные р-р-рвут.

Димка оценил шутку и подыграл:

— Стась у нас немодневый.

— А ты?

— Я тоже…

— А выбрал уже?

— Выбрал. Буду троллейбусщиком. От двухсот пятидесяти до трехсот рэ. Стасю надо три физтеха кончить. А тут — полгода…

— Здорово! — улыбнулся Пахомов. — И никаких проблем.

— И никаких проблем, — весело согласился Буров-младший.

— Ну, до чего вы тут договорились? — В комнату вошел уже переодетый Михаил — в спортивных шерстяных брюках и старенькой ситцевой безрукавке.

— Да вот… в троллейбусщики идем! По триста рэ будем заколачивать — и никаких проблем.

— А вчера собирался в мореходку.

— А-а! — отмахнулся сын.

— Мороки много, — продолжил за сына отец. — Мадам Грицацуева опять же…

— Не в этом дело…

— А в чем же?

— А в том… у нас автодело по производственному обучению.

— Ну-у! — шутливо воскликнул отец. — Тогда давай. И никаких проблем, действительно. А то мы вон со Стасем замаялись…

— Зря остришь, батя. Вы вот, родители, знаете, что у нас в школе неправильно организовано производственное обучение?

— Ну, брат, этак мы уморим дядю Степана с голоду, если начнем сейчас выяснять с тобой…

— Пусть, ничего с этим дядей не станется, — отозвался Пахомов. — Так почему ж оно, Дима, неправильное?

— А вы не знаете?

— Не-е-а, — прищелкнул языком Пахомов.

— А умные люди знают…

— Дима! — крикнул отец. — Ты что!

— Да подожди ты, Михаил, — попросил Пахомов. — Дай людям разобраться. Я действительно не знаю…

— С ним только завяжись… Репей! Там уже картошка стынет.

— Ничего не репей!

— Ты с нами ужинаешь или Стася будешь ждать? — строго спросил отец, и Пахомов понял, что тот может говорить с сыном и по-другому.

— Пусть идет, — шумнула с кухни мать. — Стась неизвестно когда вернется.

Гостиная вдвое больше «ребячьей». Посредине круглый стол на неуклюжих слоновьих ногах, под белой чисто выстиранной, подштопанной скатертью; стол, что называется, ломится — запружен тарелками и мисками с помидорами и огурцами, солеными и свежими, грибами, селедкой, колбасой, сыром. Закуски тесно жались к большому блюду, парившему пахучей рассыпчатой картошкой.

Эта комната служила Буровым и спальней. За платяным шкафом — две узкие деревянные кровати. Степана опять уколола обида за друга: «Неужели за двадцать лет работы он не заслужил лучшего жилья?»

Маша перехватила его взгляд и, будто повинившись, пожала плечами.

— Да, Степан Петрович, так и живем. Вот такие хоромы…

— Маша! — резко оборвал ее муж. — Приглашай же к столу.

Неловкость от крика Михаила придавила всех в этой комнате, и Пахомов, чтобы сбросить ее, обратился к Димке, который уже орудовал вилкой — нагружал свою тарелку.

— Так что же говорят умные люди про наше школьное производственное обучение?

— Да неправильное оно, вот что… И учеба у нас неправильно построена…

— Жуй, а не глотай, как сом, реформатор! — прикрикнула мать.

— А что, неправда? Академики и те об этом говорят. Это вам не умные люди? Да еще какой человек… дважды Герой Труда Терентий Мальцев.

— И что же он говорит? — спросил отец. — Только не приписывай ему своих прожектов. Я тоже слушал Терентия Семеновича по телевизору.

— И не думаю. Он говорит… надо оканчивать учебу в школе к маю, а начинать с октября, чтобы больше у ребят оставалось времени на трудовое воспитание. А то мы только говорим о любви к земле, к природе, к труду, а сами с утра и до вечера держим ребят взаперти за уроками.

— Это ты уже от себя? — улыбнулась мать.

— Ничего не от себя, вон отца спроси.

— Ссылаешься на авторитеты — цитируй точно.

— А что, он об этом не говорил? И о сроках учебы не говорил? Скажи.

— Говорил. Но тебе бы… начинать учебу с ноября, а кончать в марте.

— А может, и лучше! — горячо поддержал Димку Пахомов. — Как раз когда холода — пять месяцев в классах на уроках и за книжками, а остальные четыре-пять — на свежем воздухе, и работу они посильную могут выполнять.

— Ну, вам с Димкой уже можно писать записку в правительство о реформе образования, — засмеялся Буров-старший.

— А чего, — подмигнул Пахомов Димке. — Мы можем…

— Нет уж, — подняла шутливо руки Маша, — увольте. Пусть лучше девять месяцев сидят за партами. Им дай только волю, выпусти их на эту самую природу, так они открутят головы и себе и природе.

Димка пожал плечами и по-отцовски ухмыльнулся: «Ну, что с них взять? А вы говорите!»

— Да что же мы сидим! — всполошилась Маша, подталкивая локтем мужа. — Притих, как на поминках, сложил ручки. Наливай гостю! А то ведь мы этого домашнего Ушинского все равно не переспорим.

— Почему же? — скривил рожу Димка. — Вон батя может отстегнуть ремень учебный…

— Но, но! — строго остановила его мать. — Не забывайся! Тебе и так сегодня большую волю дали. Поел? Можешь и из-за стола. Небось еще за уроки не брался.

— А чего ему уроки теперь? — улыбнулся отец. — Дяде Степану объявил: идет в водители троллейбуса.

— Пусть кончает восьмой, — отмахнулась мать. — Потом — хоть в коллежские асессоры.

— Для асессора этого мало, — поднялся из-за стола Димка, но тут же спохватился: — Ой, а арбуз?

— Вставай, вставай. На арбуз кликнем. А сейчас иди. — Мать ласково подтолкнула сына. — Дай нам от тебя отдохнуть.

Когда Дима ушел, Пахомов сказал:

— Хороший парень.

— Хороший болтун и лодырь, — беззлобно засмеялся отец. — С ним только полчаса можно выдержать, а дальше никакого терпения.

— И наш батя, — съехидничала Маша, — хватается за учебный ремень.

— Ну, это ты брось! — благодушно оправдывался Михаил. — А потакай ему — на голову сядет.

— Ладно, — вдруг посерьезнела Маша, — оставим наши семейные дела. Дай я на тебя, Степан Петрович, погляжу. Ох, давно ж ты не казал глаз!

— Да оставь ты… А то и мне придется величать… Я и отчества твоего не помню.

— Куда уж денешься… — с нотками сожаления сказала Маша. — От прежнего Степана-то, считай, ничего и не осталось. Вы с Мишей хоть редко, да виделись. А я ведь… Как ты тогда уехал, так и… Вон уже ребята выросли. Сколько воды в нашей речке утекло! Ты хоть помнишь, как мы ездили купаться?

— Стася маленького таскали с собой. В кошелку его… И с Мишкой несли. Кошелка из чакана… Почему теперь таких нет?

— Ты гляди! Миша, помнит…

— Ну, а чего ж?

— А Димки еще не было… — вспомнил Степан.

— Не было. Этот деятель появился уже без тебя. Ох, и хватила я с ним горя!.. Это сейчас они поднялись, да и то всякое бывает. А тогда… С него какой помощник. — Маша кивнула на мужа. — Для него — завод, работа. А тут хоть криком кричи, ни бабки, ни няньки. За всех одна…

— Так уж и одна? А кто по ночам сидел со Стасем на кухне?

— Да, и правда, сидел. Болел он у нас долго. Мы застудили его в том бараке, где жили. Помнишь?

— Чего же не помнить, — подтвердил Степан. — Сам жил.

Маша словно не слышала.

— Извини меня, Степан Петрович, немножко выпила и расчувствовалась. Всякое, конечно, было, а легко еще не жили. Да мы и не знаем, как оно — легко…

— Маша! — оборвал ее муж.

— Погоди. Что ты меня останавливаешь?

— Не интересно это все Степану.

— Почему? — возразил Пахомов. — Мне все интересно. И как вы жили и как живете…

— Оставь, Степан Петрович! Чего ж тут интересного? — Маша вопрошающе посмотрела на Пахомова. — Пока дети маленькие были, как-то еще обходились, а теперь три мужика — повернуться негде. Два года ждали новую квартиру, к маю вселяться… А вот он… пошел и отказался, сердобольный.

— Маша! Я же со всеми вами советовался… Все согласились.

— А что мне твое согласие?..

— Жить трудно, дорогая Маша, еще не самая большая беда, — горячо запротестовал Пахомов. — А может, и совсем не беда. Главное все-таки — счастье и лад в семье…

— Да кто ж его знает, — передернула плечами Маша, — какое оно счастье и какой лад? Вот уже второй десяток вместе, сынов на ноги подняли. И лад и нелад бывает. Семья. А ты видишь, какой он, мой муженек? И как с ним сладко бывает…

— Ну ты, мать, сегодня выдаешь, — смущенно усмехнулся Михаил. — Мы тебе больше не наливаем.

— А я хочу выпить за Степана, Степана Петровича. И потом послушать, как ему живется. Какого цвета у него жизнь? — Она улыбнулась теплой и доброй улыбкой, от которой у Степана зашлось в груди. — Я слышала, как ты у Димки выспрашивал. Мне понравилось.

— Да такая же, — поспешил отшутиться Пахомов, чтобы сгладить свое смущение, — как у Димки, — серо-буро-малиновая. Только без колокольчиков. Не звенит.

— Давай все же за тебя, — подняла высоко над столом свою рюмку Маша. — За тебя! Молодец ты, что никого тогда не послушал и уехал. И моего муженька в том числе. Человеком стал…

— Маша! — прикрикнул Михаил.

— Все, все, мой грозный муж, молчу. Пусть Степан Петрович про свою жизнь рассказывает. Я за него выпила.

— Дорогая Маша, дорогие вы мои, родные Буровы, я на старости лет, наверное, становлюсь сентиментальным, но я действительно люблю вас всех. У вас чудесная семья, у вас все так здорово…

— Э-э-э, — протянул Михаил, — да я вам обоим больше ни капли. Ешьте вон арбуз, пока не протрезвеете. Димка! Неси арбуз!

— Погоди, не мешай, — запротестовал Степан. — Твердокаменный Буров, погоди! Ты можешь понять человека, когда ему плохо?

— А ты женись, — попытался отшутиться Михаил. — И тебе будет плохо только дома, а не везде, как холостяку.

Пахомов хмуро посмотрел на Михаила.

— Милая, славная Маша, как ты живешь с этим деспотом?

Вошел Димка с огромным полосатым арбузом.

— Мои родители выясняют отношения, — изрек он и с размаха опустил арбуз перед матерью. — Как учат нас они же, долг честного встать на сторону слабого.

— Спасибо, сынуля, — улыбнулась Маша.

— Ласковый теленок двух маток сосет.

— Не к месту! — мягко толкнула его в лоб мать.

— Народная мудрость, — развел руками Димка.

— Ну, тогда арбуз режь сам, народный мудрец.

— Да я же не умею так, как ты. — Димка растерянно посмотрел на мать.

— Ладно, надо выручать.

Маша повалила арбуз набок и, вонзив нож, начала с хрустом резать. Рваная, зигзагом, линия шла вокруг середины; когда она соединилась, Маша эффектно разломила арбуз, и две его половинки ярко полыхнули на столе.

Пахомов ахнул:

— Да как же есть такую красоту?

— Загубила арбуз, — наигранно выдохнул Буров-старший.

— Нет! — запротестовал Димка и тихо добавил: — Но есть его не надо. Я принесу другой, а ты, отец, порежь.

— Ага, сдался, защитник слабых!

Пахомов слушал эту шутливую перепалку, смотрел на Буровых, и у него вдруг защипало глаза. Да, он действительно стал сентиментальным. Как же ему нравится вот здесь, у Буровых! Как легко и хорошо среди этих милых людей! У него тоже могла быть семья и такой Димка. Когда же он шагнул не туда, когда? Все свои книги отдал бы за Димкин смех. Лучшее из того, что мы оставляем людям, — все же люди…

Пришел Стась. Высокий, худой и непохожий на Буровых. Лицо тонкое, подвижное, даже нервное, а глаза глубокие и спокойные, будто этот хрупкий и умный парень знает то, чего не знают другие. Все Буровы обернулись к нему: «Ну как?», «Какую задачу решал?», «Сколько ты сидел?» А Стась, на ходу бросив «все нормально», прошел вокруг стола к Пахомову, склонил голову:

— Здрасьте, дядя Степан.

Пахомов поднялся. Хотел обнять старшего сына Буровых, но поза юноши, исполненная вежливости и достоинства, удержала его, и он только протянул Стасю руку. Тот подал свою и, хотя до Пахомова было далеко, не сдвинулся с места, а чуть изогнул тонкую, девичью спину, и это легкое движение было все тем же поклоном уважения к старшему и знаком собственного достоинства.

— Стась, какой же ты большой… — только и мог сказать Пахомов.

А Стась стоял смущенный и совсем по-буровски пожимал плечами.


А потом они сидели с Михаилом на балконе, где лежали арбузы, стояли банки с огурцами, помидорами и грибами, а в углу насыпом — отборная темно-красная картошка, какую он давеча уплетал с таким аппетитом. Собственно, это был не балкон, а веранда; с крыши свисали частые нити густого, пожелтевшего и почти увядшего хмеля; две боковые стенки забраны тонкими и аккуратными досочками, которые назывались (Пахомов сейчас вспомнил) «вагонкой». Это «домашний рабочий кабинет» хозяина.

— Что-то ты скис, Степан? — спросил Буров.

— Погоди, Миша, дай отдышаться, в себя прийти. Я ведь вот так в семье уже давно не был, а может, никогда и не жил. В детстве немного… Помню мать, а отца… как в тумане. Не то выдумал его, не то про него рассказывали. Оттого и не ведаю, что такое семья. Вот смотрю на вашу… И меня, знаешь, будто перевернуло.

— Брось ты, это в тебе вино забродило.

— Погоди! — осерчал Пахомов. — Что за вредная манера утешать людей! Не утешения твои нужны мне! Я хочу понять, Михаил… Неужели человеку нельзя… чтобы дело его и все это… семья, дети?.. Неужели нельзя соединить вместе? А?

Буров, поменяв позу, не сразу ответил:

— Наверное, можно. Если ты хочешь детей… нужна и жена. А иначе как?

— Да мне, видишь, не повезло с семьей… — Степан смотрел сквозь струны увядшего хмеля на огни засыпающего города. В домах гас свет, стихал шум улиц, тянуло обволакивающей сыростью наступающей ночи. — Как жить… не напрасно, не пустоцветом?

— Я вот все думаю про твоего ученого, — отозвался Буров. — Ему ведь тоже, должно, трудно живется. Правда, у него заботы не наши, от серого быта освобожден и весь отдан идее, но это, может, еще и труднее.

— Может быть, — равнодушно согласился Пахомов.

— Знаешь, как надо жить? — вдруг оживился Буров. — Надо раствориться в людях. Весь ты должен потратиться на людей, и это будет тебе памятником. А те, что ставят из бронзы и камня, не памятники, они даже не благодарность людей. Так… просто работа. Обычная работа мастеров. Пушкину и Толстому не надо этого, они воздвигли себе нерукотворные. Наверное, таким должен быть твой ученый?

— Не знаю, Миша… В жизни это намного сложней. Ведь живые же люди, а живому, пока ты не забронзовел, ничто не чуждо. Его и быт заедает, ему и внимание и признание при жизни нужны, а не когда-то там. Он человек.

— Да, это так. Но у искусства своя особая задача и своя миссия. Оно должно быть постоянным раздражителем человеческой совести. А сейчас в этом особенная необходимость потому, что мир почерствел, и мне кажется, есть у него печальная склонность черстветь и дальше. Ты, писатель, видно, не мог не заметить… люди стали меньше проявлять интереса… Да, интереса, а значит, и внимания к соседям, знакомым и даже близким. У всех свои заботы, свой мирок. Живут на одной лестничной площадке и даже не знают друг друга. Какое уж тут участие и какая доброта? Вот твой герой в пьесе не зря кричит: «Давайте почеловечнее с людьми». Не зря…

— Рад, Миша, слышать. — Пахомов потянулся, сорвал жухлый лист хмеля. — Мы теряем самое дорогое, и я все больше убеждаюсь — воспитание важнее знаний. Воспитание в человеке доброты… того, что красит его душу, важнее всяких полетов в космос.

— Жалею… развела нас жизнь, — ни с того ни с сего, казалось, вздохнул Буров. — А дело у тебя, Степан, ответственное. Литератор может многое. Мы заговорили о доброте. Надо будить ее, надо бить по нерву. А такое под силу только литературе.

— Не знаю… Наверное, ты преувеличиваешь значение литературы. Но эти мысли близки и мне. Мы действительно многое теряем. Из словаря современного человека исчезло слово «милосердие». И не случайно. Мы забыли это чувство. Милосердие. Дело, милое сердцу. Это не только исконно русское слово, но и то доброе дело, по которому меряли русского человека. Россия всегда была богата и щедра милосердием. Везде «медицинские сестры», а у нас — «сестры милосердия». Все большие русские писатели от Пушкина до Достоевского «милость к падшим призывали» и как высшее человеческое деяние ценили людское добро…

Михаил усмехнулся, и Пахомов недоуменно умолк.

— Ты извини, Степан, — поспешил оправдаться Буров. — Со стороны, наверное, смешно на нас смотреть… Встретились приятели. Не виделись бог знает… Столько у них всякого накопилось, столько личного… А они сидят и косточки перемывают миру…

— Судьбы мира — извечная тема российской интеллигенции. Своя жизнь, свои заботы — что! А вот болести мира — да! Достоевский говорил, что именно эта черта русского характера отличает нас от других народов и составляет нашу гордость.

— Ладно, Степан, у тебя, вижу, тоже не все концы сходятся.

— Не все…

Они замолчали, будто натолкнулись на непреодолимую стену. Михаил достал из пачки сигарету, задумчиво мял ее.

— Много куришь.

— Много…

И опять тяжелое, затаенное молчание.

— А ребята наши как? — спросил Степан.

Михаил обрадовался, что разговор свернул с трудной для них обоих дороги.

— Э-э, разъехались кто куда. Из шестерых нашего выпуска, пожалуй, один я остался. Да, один.

«Все разбрелись, — грустно подумал Пахомов. — Уехали на крупные заводы, в НИИ и, конечно, занимают там хорошие должности… А вот Буров, самый достойный из них, самый способный — здесь, в том же КБ…»

Как и там, в гостинице, Буров угадал мысли друга, и Пахомов, поняв это, зарделся, будто его уличили в чем-то дурном. И опять Михаил пришел ему на выручку:

— Каждому свое. Да и мало ли о чем говорят и мечтают люди в молодости — жизнь распоряжается по-своему.

— Нет, — не удержался Степан, — все же обидно…

Но Буров так полыхнул глазами, что тот осекся.

— Знаешь, Степан, я все люблю в жизни, кроме того, что ненавижу. А ненавижу жалость.

— Да ты что, Михаил?

— Не перебивай! — повысил голос Буров. — Оценивая сегодняшнюю мою работу и мое положение, скажу тебе… я сто́ю ровно столько, сколько заслужил. Это во-первых. — Он твердо чеканил каждое слово, и Пахомов вспомнил их давние споры, когда Михаил вот так же вдруг каменел лицом и упирался: сдвинуть его не могли никакие силы. — А во-вторых, моя служба на заводе и дело, каким занимаюсь… доставляют мне удовлетворение. И надеюсь, приношу не меньшую пользу, чем другие…

— Извини, Миша, но я ведь…

— Да чего там! — примирительно заключил Буров. — Ты сказал, и я сказал — и никаких недомолвок. Все нормально. Как в старые добрые времена.

6

Иван Матвеевич проснулся рано, хотя после второй смены собирался поспать подольше. Он еще не открыл глаза, а уже знал: нет и семи. Время давно поселилось в нем, и ему не нужно было смотреть на часы.

В доме все спали. Он прислушался к своему телу: боль в пояснице не пропала, но вошла в норму. «Мотор», хоть и с перебоями, но тоже в норме. За шесть часов отдохнул, и можно начинать новый день.

Иван Матвеевич взглянул на проем окна — наливается мутным светом. Стрелки стенных часов вытянулись в одну линию. Сейчас в комнате дочери оживет будильник — оборвется самая сладкая минута сна молодых и здоровых, закрутится колесо до позднего вечера… Иван Матвеевич знает наперед и утро и день. Его дочь Нина босиком прошлепает к столу, чтобы унять будильник, а потом примется будить мужа. Тот станет отбиваться, мычать: «Р-р-рано… погоди-и-и». Охрипший со сна голос дочери будет крепнуть: «Николай! Николай!» Все кончится криком. Николай вскочит, обругает жену за то, что «подняла гвалт, а вовремя разбудить не могла», и, как на пожаре, начнет метаться из комнаты в комнату…

Через десять минут у порога послышится мирный поцелуй, потом вздох, как перед прыжком в холодную воду: «…у-у-ф-ф, ну побежал!» — и Нина примется за другого «мужика» в доме — Игоря, внука Ивана Матвеевича.

Та же история. Весь в батьку. Отбивается и руками и ногами: «В сад не пойду! Сегодня выходной!»

Надо будет затаиться во время этой баталии, а то услышит пострел, что дед дома, вырвется у матери из рук и кинется под его защиту. А Нина строга, достанется и внуку и деду. Лучше уж лежать, пусть разбираются сами…

В комнате дочери взорвался будильник. Иван Матвеевич потянул на голову простыню. Теперь, пока не уйдут, и без него суеты хватит.

Иван Матвеевич доживал шестидесятый год и собирался на пенсию. Мог ли он работать и дальше, как многие в его возрасте? Наверное, мог и работал бы не хуже других. Да что ж из того? У него давно все через силу. Ему уже не хватает «запала» на целый день. А на ногах он двенадцать часов, с семи и до семи. Это только считается — восьмичасовой рабочий день. А дорога на завод и с завода? А принять смену и сдать ее? Да обед…

И вскочить с постели и убежать на работу, как зять Николай, он уже не может за десять минут. Надо час. Вот и набега́ет. А потом работа по дому, во дворе. Кто ее мерял? Николай прибежал с работы, поужинал и, если не идут куда с Ниной — в кино, к знакомым или так, прогуляться по набережной, — то цигарку в зубы да за книжку. Или в телевизор уткнется и не стащишь с места: «Я в цеху за день наломался. Отстаньте!» И ничего ему не скажешь. У начальника смены каждый день сумасшедший. Все рвут на части. Еще характер у мужика сходный: не пьет шибко, как иные. А то бы…

— Дедуля! Родненький, я с то-бо-ой, — больно резанул сердце Ивана Матвеевича голос внука. — Я с тобой!

Внук был пойман у самой кровати деда и с плачем препровожден на кухню.

«Ай-яй-яй, как же это я не утаился? — простонал Матвеич. — Учуял постреленок, что дома. Учуял. Ай-яй-яй…»

Встать и объявиться — будет скандал. «Ты портишь Игоря! С ним и так сладу нету. И все из-за тебя!»

Иван Матвеевич резко повернулся, койка заскрипела. Бросается, как тигрица, а того понять не может, что внук — самый дорогой на земле ему человек. Молодая, ветер в голове…

Он крепче прижался к подушке, превозмогая непонятно откуда навалившуюся на него обиду, и слезы сами собой обожгли глаза. «Ну, это уж слишком, — укорял себя Матвеич, — сырость ни к чему. Жизнь, она и есть жизнь…»

Постепенно он успокоился, мысли пошли ровнее. Обижаться на детей — обижаться на себя. Дочери, что отрезанный ломоть: у каждой своя семья. И жалеть нечего. Всегда так было и всегда будет… Жалко: зачем так рано Наталья покинула его? Не подождала, хоть и был у них уговор. Прожили почти сорок лет за вычетом войны, никуда друг от друга, все вместе да вместе. Если и случалось когда на неделю-другую в командировку, то и этот срок казался долгим. И в молодости, и когда стареть стали. Все равно друг без друга, что иголка без нитки. А теперь вот один как перст. Нет Натальи — распалась семья. Только внук. В нем все, что держит на этом свете…

Хлопнула дверь. Шаги на крыльце, голоса за окном — и все замерло. Тишина такая, что опять сжало сердце. Сжало и не отпускает. Глубоко вдохнул, задержал дыхание. Сейчас пройдет, сейчас…

Рано ты состарился, Иван Матвеевич, рано. Разве это годы? «Поизносился», — сказала бы Наталья. Поизносился и не заметил как. Вот уже и не хватает духу на целый день. К вечеру еле ноги волочишь, посидеть, отдохнуть тянет. А бывало, от зари до зари как заведенный. И устали никакой. Это Наталья его подкосила. При ней он мог и работать до светлячков в глазах и в застолье — наравне с молодыми до утра. Жена только качала головой да восхищенно меряла его горячими глазами: «Смотри, Иван, какой ты у меня…» А не стало этого взгляда и ее слов, и в Иване Матвеевиче что-то хрустнуло, сдвинулось; сила, какой, казалось, не будет и края, потекла, как вода из прохудившегося жбана.

Что-то стряслось: не для кого жить стало… Дочки поднялись. Отлетели. Что с того, что младшая с ним в одном доме: свои заботы и своя жизнь. А старшая Люся закатилась в Сумгаит и глаз не кажет. Второго сына уже родили, третий год ему, а дед не видел еще. Разве ж это по-людски, по-родственному? Такого бы Наталья не потерпела. А он терпит, и ничего с этим не поделаешь. Не нуждаются они в родителях, сами родители…

Надо вставать, а то эти думы далеко заведут, им только дай волю. Опустил босые ноги на пол, нашарил шлепанцы и побрел на кухню, но только переступил порог, как тут же в сердцах повернул назад.

Безалаберная эта Нинка! Все побросала, пошвыряла — отец уберет. Люся бы так не сделала, как бы ни торопилась, а разору такого не учинила. Постель не убрана, одежонка Игорька разбросана, посуда — ворохом на столе. А в раковине еще с вечера немытая.

Нет, мало ее Наталья гоняла. Все считала маленькой и на Люсе отыгрывалась. Чуть что — пусть Люся сбегает, она же старшая. Вот и вышло… Дети одних родителей, а разные. Одна работница, другая барышня — только наряжаться и умеет.

«Ну, старый, ворчун же ты стал! Ты кончай свои разговоры, дедуля», — словами внука пристрожил он себя.

Не спеша принялся собирать разбросанные по комнате игрушки Игоря. Прикосновения к внуковым вещам — крохотным рубашонкам, штанишкам, чулочкам, которые он любил утюжить и не доверял это дочери, делали его счастливым. «Болезненная и ненормальная», как говорила Нина, любовь к внуку имела свое объяснение, про что он теперь никому не говорил, потому что рядом с ним не было людей, кому бы это было интересно. А ведь есть на свете человек, кто мог бы поговорить с ним и про сегодняшнюю жизнь и про все другое, что болит… Он бы понял его, хотя, наверное, и не согласился с ним, потому что он тоже из молодых. А молодым спорить — как с горы катиться! Не согласился, но понял бы. Понять не каждый может. А Степан Пахомов мог. Да и он отлетел. Не меньше родных детей любил Иван Матвеевич Степана, считал его за своего первенца, которого оставил в возрасте Игорька, когда в сорок первом уходил на войну. Вернулся с нее, треклятой — сына Саши уже не стало. Сам уцелел, а его не сберег, будто откупился крохой-кровинкой…

Все присматривался к мальчишкам, примерялся, каким бы был его Сашка, прикидывал, сколько бы ему сейчас было лет, как учился, какое дело бы выбрал и какую семью завел… И дочери уже росли, послевоенные, и жизнь обустраивалась и налаживалась, а он все тосковал по сыну и не верил, что тот умер в сорок втором — не умер, просто ушел из дому, который разорила война. Сколько их ушло и потерялось тогда и таких, как Сашка, и еще меньших, и старших, скольких разметала по свету война! До сих пор дети ищут родителей, матери и отцы — детей.

И Иван Матвеевич невольно примерял к себе, своей семье сторонних пацанов, а потом и парней уже через годы после войны; когда все стало забываться, и боль была другой, и свыкся с дочерьми, вот тогда в его бригаде появился этот паренек — студент-практикант Степан Пахомов.

Степка, Степка… Обида на него была большая, да прошла, годы выветрили. Своих детей не удержишь, а чужих… Теперь даже как-то неловко, что так переживал, когда он уехал. Места не находил, будто второй раз терял сына. А он никого не пожалел, снялся — и только видели. Криком кричи — не вернешь. Да и зачем? Каждый себе дорогу должен выбирать сам. Хоть и кривая, а своя, винить некого. Жизнь, она и есть жизнь. Сама калечит, сама же и лечит.

Может, и лучше, что так-то. Уехал, свет повидал. В старину говаривали, что люди, как деревья, должны жить на одном месте. А теперь и деревья перетаскивают с места на место, а уж про людей и говорить нечего: весь мир сдвинулся.

Чего это ты, Матвеич, за Степанову жизнь взялся? Не хитри, старый, не хитри. Про Степана вспомнил не зря… И про обиду. И настроение у тебя «минорное» все из-за того же. Явился в город Степан Пахомов. Вчера, как пришел в цех, на смену, так и услышал, и эта весть будто в грудь толкнула, даже остановился, когда сказали. А потом взял себя в руки да так до конца смены и не позволил себе дурного про Степана думать. Он и каждый сам по себе. Время раскидало их, порвало все связи. Только ниточка и осталась: открытки, телеграммы к праздникам и дням рождения…

Правда, остались в памяти слова Степана: «Помню, все помню, Матвеич». А что те слова? Если их многократно повторять, то они и смысл теряют, к ним привыкаешь. Слова — пустое…

Мысли Матвеича разбегались, и он сворачивал их на свою старость. Так легче уйти от дум о Степане. И вчера на работе и сегодня, когда проснулся, сразу повернул все думки на свою жизнь и цепко держался за них. «Что мне кто-то, — уговаривал он себя, — когда моя собственная жизнь вышла на короткую прямую?»

Теперь уже некогда для других — приспела пора хоть немного пожить и для себя.

А как это для себя? Он и не знает. Всю жизнь пекся о детях, чтобы им лучше, чтобы в семье лад. Большие дети — большие заботы. Все думаешь об их жизни, переживаешь, а если у них что не так, какая неприятность, то у тебя неприятностей вдвое. Это они, молодые, в нас не нуждаются, а мы, как старый бурьян-повитель, за них цепляемся.

Уже в доме все было убрано, на кухне перемыта посуда, сготовлен завтрак, а тягучие думы не отпускали Ивана Матвеевича. Он вышел во двор, поспешно шагнул за калитку, в сад, надеясь здесь оторвать от себя прожитое, но раздетые осенью яблони и вишни не протягивали к нему ветвей, как бывало летом, а лишь зябко подрагивали на ветру, роняя последние листья.

По бетонной дорожке Иван Матвеевич прошел в конец сада, намечая работу на сегодняшний день: перекопать и выровнять грядки помидоров и огурцов, вырезать старую малину вдоль дальнего забора. Надо бы заняться и вот этой яблоней-семиринкой, а то прет в гору, а плодов мало. Да не успеть, видно. Долго провозился в доме. Давно бы выйти — тут дышится во всю грудь.

Постоял у яблони, разглядывая макушку. Ее бы все же спилить… «А зачем эти яблоки? Их девать некуда. — Взбунтовался кто-то в Матвеиче. — Зятю этот сад, как он говорит, «до феньки», Нина тоже его не слишком жалует: надоело в земле ковыряться. Вот Игорек — ради него все и держит. Сердце у мальчишки хорошее, доброе. Успеть бы передать любовь к живому. Если бы при деде школьные годы в этой красоте прожил, глядишь, и зацепился бы за нее, а если так, как отец и мать, из приволья в каменный мешок квартиры будет рваться, то и дедова наука — пустое дело…

Как-то б надо сделать, чтобы они не оторвали мальца от сада, от земли. Да, видно, не устоять ему. Родители… Теперь уже и квартиру скоро дадут. Не ему, а зятю. Пока квартирные дела вертелись вокруг Матвеевича, еще можно было тянуть: «Какая квартира? Свой дом…» А теперь уже и сказать нечего. Дают Николаю. Потащат они Игорька в камень да на асфальт. И ничего тут не сделаешь, такая жизнь. В книжках, по радио и телевиденью называют ее «техническим прогрессом».

Иван Матвеевич постоял у яблони, похлопал ее по холодному, в бугристых наплывах стволу: «Живи, родная!» — и побрел за лопатой.


Рубаха взмокла, пот заливает глаза, а он еще и с одной грядкой не управился. Быстро стал выдыхаться. Уходят силы, и нет ничего печальнее, чем сознавать это. Сама смерть для Ивана Матвеевича не так страшна. Он уже пережил ледяные приступы немощи и может понять тех, кто сам уходил из жизни, страшась ее. Человек должен расставаться с жизнью в полете…

Иван Матвеевич распрямился и, оперевшись на держак, долго успокаивал дыхание. «Мотор» работал с перебоями, во рту пересохло… Все протестовало в нем. Нет, он не согласен, не согласен. Сила в нем еще есть, он чувствует. Это «зажигание в моторе сбилось». Вот выровняет дыхание, и все в норме…

Иван Матвеевич всю свою рабочую жизнь имел дело с машинами и привык проверять себя машиной, а машину — собою. Сейчас он уже и не помнит, когда все началось. Давно. Но так ему всегда было лучше понять и себя и машину. Слушая рокот турбины, он мог определить, что в ней «болит». А когда заболевал сам, то проще было перевести свою хворь на недуг машины. Все переплелось. Теперь, когда он стал быстро стареть, его особенно поражало это сходство с машиной. И он удивлялся, как это другие, те, которые живут рядом с ним, не замечают сходства. Машина сделана человеком по своему подобию. В ней те же жизненно важные органы, и они требуют особого внимания и настроя. Он знал, что мотор должен разогреться. И шептал: «Ничего, ничего, дай срок, разойдется…» Время проходило, и в нем, будто в той машине, которую он собирал и отлаживал, все настраивалось и выходило на свой режим работы. «Сейчас, сейчас, — шевелились губы Ивана Матвеевича, — сейчас все в свою норму…» И дыхание его действительно выравнивалось, рука, туго сдавившая сердце, разжалась, глаза начали различать предметы, жизнь возвращалась…

«Все думаешь, что ты молодой, — ругнул себя Иван Матвеевич, — хватаешь больше, чем можешь. А надо по-стариковски, не спеша, надо хорошо прогреть «мотор»…» Он успокаивал себя, а все его существо протестовало. Рано, рано пришла она, немочь старческая. Вроде и не жил, а все только собирался…

В канун сороковых годов начал становиться на ноги. Только-только зацепился за настоящее, почувствовал вкус жизни, как подмяла война. Не знал, как оторвать себя от Натальи, от сына, от дома. А война отрезала по живому. Когда узнал, что Сашка умер, камнем запеклась обида на Наталью: «Не могла сберечь!»

Война разрубила его жизнь надвое. Одна половина осталась там — за пожаром и болью. Не сходились, не сживались половинки. Меж ними — бездна. И в той бездне затерялась жизнь сына. Война всегда отзывалась в нем болью. Она забрала не только сына, но и жену: ее болезнь тоже оттуда, с войны! А теперь навалилась и на него.

Матвеевич вскопал и выровнял вторую грядку. Работалось легче, без надрыва, «машина» вышла на свой привычный режим. «Сила еще есть, — обрадованно думал он, — только с «мотором» надо поаккуратнее».

Что-то в жизни не так устроено. Не так. Надо, чтобы не уносил человек с собою  т у д а  ни силы, ни мысли. Оставлял людям. Ведь не обязательно Игорьку нужно дожить до старости, чтобы ему открылось то, что он, Иван Матвеевич, знает сейчас. Совсем не обязательно. Чем раньше определит свое место на земле человек, тем легче и радостнее ему будет жить. А от Игорька должна пойти интересная жизнь. Это уж совсем другие люди будут. И так бы хотелось хоть одним глазком взглянуть, какая при них будет жизнь. Конечно, лучше, но какая? Неужели людям и тогда будет трудно понимать друг друга? Неужели они не поймут, что нельзя всем сбиваться в городе? Неужели?..

Иван Матвеевич сердито посмотрел на высокие каменные дома, которые прижали сплошь одноэтажный поселок к водохранилищу. Казалось, еще одно усилие города — и небольшие, облепленные садами домики окажутся в воде. Но, странное дело, никого это не пугает. Многие откровенно говорят: «Скорей бы! Скорей бы пришли сюда бульдозеры, скорей бы в казенные квартиры, где горячая вода и ванная, где жизнь, как у всех. Скорей бы!»

Иван Матвеевич понимал, что поселку, где он прожил без малого тридцать лет, где построил этот домик-халупу, вырастил сад, где родились и вышли в люди его дети, а теперь поднимается и внук, все равно не устоять; он понимал: не надо держаться людям за «проклятое отжившее», как говорит его зять, все понимал, часто и сам был впереди молодых за новое, но когда смотрел на сад, на землю, которую всю перетер в ладонях, в нем все поднималось и кричало в лицо безжалостному городу: «Куда же ты прешь на живое?»

И еще ему хотелось кому-то сказать: «Неправда, что сад и город не уживаются. Неправда!»

Иван Матвеевич сам видел, что в южных городах распрекрасно растут сады. В каждом дворе небольшой фруктовый сад. Да что там южные города! Он видел в Москве такие сады. Однажды весной попал в столицу. Боже, какая же красота заливала те каменные колодцы-дворы, где цвели осколки уцелевших садов старой Москвы и ее исчезнувших дачных окраин! Тогда же он видел и другое чудо. Поехал на Ленинские горы и попал в дивный сад. Брел вдоль многокилометровых аллей, опоясывавших университетский городок, и сердце сжимала радость. «Посади дерево, вырасти ученика, и твоя жизнь станет другой».

Надо только захотеть…

Иван Матвеевич еще раз через низкий штакетник посмотрел на притихший поселок. Осенью здесь всегда стояла сонная тишина, и ему казалось, что это последняя его осень, а следующей уже не будет. Свежий ветер приятно остужал разгоряченное тело Ивана Матвеевича, надо было приниматься за следующую грядку. Он вогнал лопату в рыхлую землю и улыбнулся словам зятя Николая. Тот говорит: «В гробу видал я эту садовую работу!» Чудак…

7

Пахомов сразу узнал флигелек Ивана Матвеевича, хотя многое изменилось за эти годы в рабочем поселке. Молодой таксист, который привез его сюда, даже не слышал, что когда-то поселок называли Растащиловкой. Теперь это была заканальная часть города, потому что здесь прорыли канал и, насыпав плотину, соорудили огромное водохранилище. Многоэтажные дома обступили поселок, и по всему было видно, что они скоро совсем выживут маленькие, почерневшие от времени домики. Об этом говорила не только широкая современная автомагистраль (она рассекла поселок на неравные части), но и сами обветшавшие, покривившиеся домишки.

Подворье же Ивана Матвеевича выглядело ладным и крепким, все здесь было исправно и ухожено: и сам флигелек и небольшой сад, по-осеннему догоравший за аккуратным заборчиком. Флигелек стал, пожалуй, ниже, будто врос в землю, и Пахомову подумалось, что, наверно, сейчас он увидит самого хозяина, который состарился и так же начал врастать в землю.

Степан потянул за узелок сыромятного ремешка, звонко брякнула щеколда, и калитка распахнулась. Некогда выложенная кирпичом дорожка к крылечку теперь была покрыта бетоном. Из кустов малины вынырнул малыш лет пяти в синей матроске, встал на бетонке, загораживая путь.

Пахомов, присев на корточки, спросил:

— Здесь Митрошины живут?

— Дедуля! — закричал малыш, явно призывая на помощь. Тут же объяснил, желая скрыть испуг: — У нас здесь дедуля Митрошин, а мы с папкой и мамкой Михеевы.

— Ну, здравствуй, маленький Михеев, — протянул ему руку Степан.

— Я не маленький, — обиженно надул щеки мальчонка, пряча руки за спину. — Меня Игорем зовут.

— Извини, Игорь Михеев, конечно, ты не маленький. А знакомиться все же давай. Степан Пахомов.

— Это кто же тут к моему внуку в друзья набивается?

Пахомов распрямился. Перед ним стоял старик Митрошин.

— Иван Матвеевич… — шагнул к нему Степан, еще не веря, что этот ссохшийся, костлявый человек, в котором бог весть как душа держится, и есть Иван Матвеевич Митрошин, лучший на свете слесарь, каких уже теперь, наверное, и нет.

— Степка… — простонал старик. — Никак и вправду Степка! — Его сухая, продубленная временем кожа на лице задергалась, а глаза вдруг заблестели слезой.

Пахомов осторожно обнял старика за худые плечи, боясь повредить в нем что-либо.

— Откуда ж тебя лихоманка принесла? Слышал, ты там высоко, в Москве… — Иван Матвеевич отстранился от Пахомова, но рук не отрывал, моргал слезившимися глазами. — Да не бойся, не рассыплюсь, скрипучее дерево долго живет. А я слышу, клямка на калитке бряцнула. Игорьку говорю: бежи, мамка должна уже с работы… А оно вон какой гость залетел! Ну, чего ж мы стоим? Приглашай, Игорек, дядьку Степана в дом. Приглашай.

— Да не суетитесь вы, Иван Матвеевич… Здесь и присядем, вот на крылечке…

— Ой, Степка!.. А ты вроде как бы подрос!

— Неужели?

— Нет, ей-богу. Ты ж был — во! Когда еще на сборку ко мне приходил… Я на тебя вот так глядел. А теперь?

— Время и вырасти, Иван Матвеевич.

— Оно и вправду… А зачем же на крылечке? — Иван Матвеевич пригреб к себе внука. — Тогда уж в сад. Я тут вот живу. С весны и до белых мух. А в хате воздуху не хватает.

По бетонной дорожке они прошли садом к деревянной беседке, выкрашенной охрой; беседку тесно обступили развесистые яблони. У входа, будто на часах, красовались две молоденькие сливы. Степан залюбовался ими.

— Игорь родился, — потрепал внука по голове Иван Матвеевич, — я и посадил их. В этом году рясно цвели.

«Как выросли деревья, — думал Пахомов, — как выросли, ничего не узнать! И только ли сад? Бегали здесь две девчушки, а теперь — Игорек. Растет человек. Сменит на земле деда. Дождался Матвеич мужика в доме. Не сына, так внука, все равно своя кровь».

— Заходи в мои хоромы, чего стоишь?

— Дай осмотреться, Матвеич.

— Ну осмотрись, осмотрись… А мы с Игорем пока сообразим на стол. Без хлеба и соли нет разговору.

Пахомов, вспомнив, открыл портфель, выставил на стол бутылку.

— Напрасно ты это, Степа… — посовестился Иван Матвеевич.

— Вез специально для этой встречи. В дороге покушались, но сберег.

Иван Матвеевич взял бутылку; отстранив ее на вытянутую руку, с непонятной усмешкой стал рассматривать нарядную этикетку.

— Умеют же, сукины дети…

— Наша, хлебная. За границу идет.

— Ишь ты! — смутился Иван Матвеевич. — Вроде, значит, наших машин в экспортном исполнении. Так, так… А мы тут и простой обходимся. — Он помедлил, будто что-то припоминая: — Хотя чего ж удивляться? Всегда хозяин готовил для базара что получше. Закон рынка: сам бы пил, да деньги нужны.

Они уже сидели за столом, и Степан долго не угадывал в своем собеседнике степенного и рассудительного Матвеича.

— Как бы мы, старики, ни ругали теперешнюю молодежь, а она все равно ближе нас к новой жизни. От вас зависит, какая жизнь дальше будет. Не знаю, может, ты теперь и избаловался там, в Москве, но я тебя всегда уважал. Тебя и Мишку Бурова. Честно относились к делу.

Лицо Матвеича, иссеченное глубокими морщинами, казалось совсем чужим, но вот Степан глянул на него сбоку — проступили черточки того человека, которого помнил. Узнавание началось с теплых ручейков у острых серых глаз, а затем и самих глаз, которые все время тревожно покалывали Степана. Пахомов понимал: еще немного посидят они вот так, и он привыкнет к этому худому, костлявому старику, к его голосу.

— Молодые завсегда лучше стариков. Было бы наоборот — остановилась бы жизнь.

Напрягались на иссохшей тонкой шее Матвеича жилы. Он вытянул перед собой на столе руки со сжатыми в кулаки ладонями. Степан вроде на какой-то картине видел и эту напряженную, хищную позу и эти тяжелые, точно из чугуна, руки. Да и все, что говорил Матвеич, ему было знакомо, только молодых чаще всего защищали сами молодые, а здесь это делал старый человек.

— Мне в своей жизни, Степка, всего жалко: и то, что я уже не могу дело делать, как раньше, и то, что вот выпил с тобою две рюмки, а третья для меня уже будет лишняя… Жалко, что желаний во мне осталось ой как много, может, еще на целую жизнь, а моторесурс мой выработался. Сдается, природа что-то тут с человеком недоделала, раз такая неувязка.

Матвеич говорил уже в том полушутливом тоне, когда он хотел вывести из равновесия собеседника, заставить его открыться, а затем острым словцом и необычным вопросом метко сразить. Пахомов вспомнил эту словесную дуэль-игру, которую он называл для себя игрой в «кошки-мышки», где кошка всегда Матвеич, и ему захотелось подыграть старику.

— У одного моего друга писателя на этот счет есть своя теория. Он называет ее «законом жизни» и уверяет, что каждому человеку отпущен определенный лимит на все: на работу, на любовь, на сладкую еду и выпивку. Если не пьется, то, значит, свою цистерну уже выпил. По его теории, многие творческие люди расходуют талант в первой половине своей жизни, а потом умирают — физически ли, духовно… И только немногим, гениям, таким, как Толстой, этого запаса хватает на всю жизнь.

— Не знаю, как для вашего брата писателя, — усмехнулся Матвеич, — а для нас, смертных, «закон жизни» твоего друга подходит. Особенно с цистерной. У каждого она своих размеров. — И он засмеялся.

Матвеич вытер заскорузлым, темным кулаком слезы, заботливо пододвинул Степану закуску и, помолчав, спросил:

— Ну, а ты еще не израсходовал свой писательский лимит? Книжки твои у меня все там, — кивнул в сторону дома, — все, какие присылал…

— Да как тебе сказать… Все еще сильно сомневаюсь, есть ли он у меня вообще. Вот взялся за новую вещь, а страх подмывает… Тут-то и окажется, что никакой я не писатель и вот уже два десятка лет занимаюсь не своим делом…

Пахомов, будто споткнувшись, замолчал, пораженный неожиданной для себя откровенностью. Никогда, никому этих сомнений не высказывал, хотя они все чаще и чаще посещали его. Думать — это только догадываться, а сказать кому-то — подтвердить догадку. Но чего испугался? Ведь он не боится своего открытия. Не боится, потому что слишком серьезно относится к писательству. Только странно, почему он говорит это старику Митрошину? Не Михаилу, а ему.

— Вот такая штука со мной, Иван Матвеевич, происходит…

— Такое у всех бывает, да не все в том признаются, — спокойно отозвался Матвеич, и Пахомова сразу же успокоил его участливый тон. — Через мои руки, ты знаешь, сколько машин прошло, а все одно: идет на заводе новая турбина, а я волнуюсь, как невеста перед выданьем. Пойдет, не пойдет? Раз человек сомневается, значит, он живет. Я так понимаю и твою робость перед новым делом. Хочешь сделать лучше, чем раньше, а сможешь ли?

— Меня страшит даже не это, я не думаю про «лучше», про «хуже», как выйдет, так и выйдет. Просто не знаю, как это делается. Написал четыре пьесы, а вот спроси меня, как я это делал… Ничегошеньки не знаю. Сажусь за стол, гляжу на чистый лист бумаги… Оторопь берет! Как же я переплыву эту реку? Потону, обязательно потону. Но кидаюсь и плыву… Так пишу каждую вещь, и страху у меня все больше. Меньше боялся, когда писал первую. Кажется, тогда я вообще ничего не боялся. Я все знал и все мог…

Наверно, Матвеич заметил в лице Пахомова такое, что заставило его настороженно замереть.

— И что же это за жизнь под таким страхом?

— Не знаю…

Они оба замолчали, будто каждый стал разгадывать: а действительно, что ж это за жизнь, если человек делает не свое дело? Может, это и не жизнь, а вечная езда без билета, под страхом — сейчас тебя поймают и высадят из поезда, сейчас… Впрочем, так думал только Пахомов, это были его «накатанные» мысли, а Матвеич, глядя на растерянное лицо Степана, знал, что непременно и тут есть какой-то выход, вот какой, пока не видит. А он есть. За свою долгую жизнь уверовал, что выход есть из любого положения, только не всегда сразу открывается людям. Он знал еще и другое: не всякая тяжелая и изнурительная работа в тягость. Бывает, человек и страшится и проклинает свою работу, а по-другому жить не может и не хочет. С советом к таким людям спешить не надо, хотя они его и просят. Вот Матвеич только и спросил, что это за жизнь, а отвечать должен был сам Пахомов. Ведь разговор шел о его жизни.

Уже не раз вбегал в беседку Игорек и оглашенно кричал:

— Так ее же нет там!

— Иди, иди, встречай мамку, — ласково выпроваживал внука Матвеич. — Она же не знает, что у нас гость.

Игорь срывался с места и убегал, но вскоре вновь являлся.

— Дедуля! Ее нет!

— А ты подожди.

— Я уже ждал.

— А ты еще…

Игра доставляла большее удовольствие деду, чем внуку. Внук уже злился, кричал:

— Дедуля! Обманывать нехорошо!

А Матвеич ласково трепал темной ладонью вихры Игоря, легонько подталкивая его из беседки.

— Кто ж ей скажет? Она идет и не знает…

И мальчик вновь убегал. Проводив его долгим выжидающим взглядом, в котором было столько любви, тепла и стариковской надежды, Матвеич повернулся к Степану.

— А ты обзавелся?..

Степан покачал головой, и с морщинистого лица Матвеича сошла улыбка.

— Это совсем не дело! — Он недовольно засопел, поерзал на лавке, будто сейчас обнаружил, что она слишком жестка для него, и тут же вскинул голову, сердито уколол вопросом: — Почему ж так? Не бобылем же ты жил все эти годы?

— Не бобылем… — выдохнул Пахомов и понял, что должен отвечать Матвеичу и на этот тяжелый вопрос.

— Ты меня, Степа, извини, я по-стариковски…

— Ничего, Матвеич, вопрос по существу. Были бы живы родители, спросили бы строже.

— Я потому, что без детей жизнь вроде бы пустая выходит.

— Может, и пустая, да не сразу это человек понимает, а когда поймет, то и поправить уже трудно. Ты же, Матвеич, знаешь, что у меня с семьей здесь получилось. Ну вот отсюда все наперекосяк и пошло.

— Знаю. Дурака ты свалял тогда, Степка. Елена-то Сергеевна оказалась самостоятельной женщиной. И дело знает и жизнь свою устроила не хуже, чем у людей. Она у нас и на заводе первая и по общественной линии. Всегда в президиуме… мужу своему не уступает. Так что, со стороны, пара из них хорошая получилась. Володька Прокопенко ведь долго ее обхаживал. Уже и на заводе не работал, а все на наши вечера в клуб приходил. А теперь вот и сына растят, и все как у людей. Жизнь — она штука такая, ее ведь люди сами своими руками… А ты ее-то, Елену Сергеевну, видел?

— Видел.

— Ну и как?

— Не спрашивай, Матвеич…

Матвеич, отстранившись, посмотрел на Пахомова, погрозил скрюченным пальцем.

— Ох смотри, Степка, второй раз с жизнью не шутят.

— А я и не шучу, — резко ответил Пахомов. — Хватит, пошутили.

Матвеич настороженно распрямил спину, и Пахомову показалось, что его острые плечи, выпиравшие из-под домашней вязки свитера, заскрежетали, как дерево. Помолчали, прислушиваясь друг к другу.

— У меня тоже одна жизнь…

— А у нее?

— И у нее одна.

— А у ее сына?..

Пахомов отодвинул тарелку, отвернулся, не выдержав взгляда сердитых немигающих глаз Матвеича.

— Не знаю…

— А знать должен.

Пахомов понимал, что сейчас он пытается доказать то, что не доказывают, а делают. Доказательства этому нет. Нельзя свое счастье строить на несчастье других, но ведь нельзя и свое несчастье выдавать за счастье. Это тоже безнравственно. Кто тогда ошибся, кто был виноват, уже не имеет значения. Сейчас все дело в том, можно ли исправить ту ошибку. Он уверен — можно! Если и она так думает, то кто же их должен судить? Они сами себе высшие судьи, и только им решать: жить в неправде и обмане, которые открылись, или взорвать мнимое благополучие. И он смотрел на Матвеича, широко открыв глаза, ждал благословения своего уже решенного шага. Матвеич молчал, непреклонный в своем осуждении, и они уже оба знали, что не уступят друг другу, потому что не только по-разному думают и оценивают одни и те же вещи, но и потому, что по-разному прожили свои жизни. Один уже был у заката, другой только-только миновал полдень.

8

В беседку ворвался Игорек.

— Она уже пришла!

Пахомов поднялся из-за стола, готовый встретить молодую хозяйку, успел изобразить на лице смущенно-виноватую улыбку. Порог переступила высокая, дородная женщина, крепкий румянец заливал ее щеки. Она улыбнулась улыбкой Игорька.

— Так вот он какой, дядя Степан, — протянула пухлую, влажную руку. — А я вас припоминаю…

Такой же южный говор был у тети Натальи, ее матери, и это словечко «припоминаю» — тоже ее. А лицом и статью дочка скорей в отца. Матвеич ведь еще и в свои сорок, каким его впервые увидел Пахомов, был видный, из тех, кого называют «гренадер, да и только». Под испытующим взглядом Пахомова женщина смущенно замолчала, словно ее смелости хватило лишь на две фразы, и Степан тут же пришел на помощь:

— Старшая?

— Нет, Нина у нас младшая, — отозвался Матвеич и тоже почему-то встал из-за стола. — Старшая Люся. Они с мужем как закончили техникум, так и уехали в Сумгаит. Там живут. Двое детей. Я уже трижды дед. Нина у нас вылитая мать. Наталья перед войной вот такой же была…

Матвеич так трогательно и ласково посмотрел на дочь, что у Пахомова дрогнуло сердце. Любит же свою Наталью! Перенес любовь на дочь и уверовал: она вылитая мать.

Когда Нина ушла в дом, забрав с собой Игоря, Пахомов стал собираться. Матвеич поднялся и придержал его за рукав:

— Давай хоть сад тебе покажу, если уж в дом не пошел. Ах, нет моей Натальи, а то б она тебя вот так не отпустила…

И в этих словах старика Степан услышал такую тоску, что ему стало стыдно и за то, что не вошел в дом, и за то, что сидел битый час, говорил и все думал о себе, а надо было порасспрашивать Матвеича, как ему живется-можется, надо было хотя бы самому догадаться походить по его саду.

Он стоял перед худым, костлявым Матвеичем, смотрел в его лицо, иссушенное, обтянутое тонкой, будто пергамент, кожей, и его окатывали волны жалости к этому износившемуся на войне и работе дорогому человеку…

Они шли по саду, и Матвеич, останавливаясь у каждого дерева, ласково брался за ветви, ствол и с той же защемившей сердце Степана улыбкой, какой он смотрел на дочь и внука, рассказывал:

— Вот тут у меня на одном корне четыре сорта яблок. Это пепиновка. Это шафран. Видишь, кольцо? Пощупай, вот отсюда прививка пошла. Вымахала, а ей только четыре годка.

Пахомов ощупал холодный нарост коры вокруг мощной ветви, и они перешли к яблоне, на которой, несмотря на позднюю осеннюю пору, еще висело десятка полтора крепких, будто взявшихся изморозью яблок.

— А это, — заговорщически блеснул газами Матвеич, — своя живая лаборатория. Тут я, как твоя Елена Сергеевна в нашем цехе, вовсю химичу. Сергеевна облепила наши машины всякими датчиками и проводами, как космонавтов, ну, а я обхожусь здесь по старинке вот этим. — Он тряхнул перед Степаном твердыми, похожими на узловатые ветви руками, присел на корточки. — Гляди, что я тут нагородил. Корень, значит, у этой яблони от дичка. Сам в лесу нашел и посадил. На него привил культурную яблоню. И вот получился зимний сорт.

Уже отошли от дерева, а Матвеич, оглядываясь, все приглашал Степана полюбоваться чудом.

— Ей восьмой годок. Только-только в силу входит. А яблок крепкий, до самых морозов держится. Видишь, уже лист почти облетел, а они как привязанные. И яблоки хорошие.

У маленького деревца, похожего на колючий кустарник, снова присел.

— Японская вишня. Когда цветет, вся, как невеста, с головы до ног в белом. А ягоды!.. Веточки прямо к земле льнут. С такой крохотули — больше ведра. — Он сгреб негнущимися пальцами жухлый лист и сухую траву под комлем, ласково погладил приземистый, весь в узловатых наплывах ствол вишни. — Дыши, родная, дыши.

В конце сада указал Пахомову на крохотную площадку, где было разбито несколько грядок, — экспериментальный огород. Тут как раз и выращены те самые помидоры и огурцы, что ему понравились за столом. Матвеич неожиданно распрямился перед Степаном, стиснул его твердыми, как железо, руками за плечи:

— Слушай, Степка, я так жалею, что ты не видел эту красоту на грядках. Ну что б тебе хоть на полмесяца раньше приехать? Не успеваем мы ничего в этой жизни, не успеваем.

Старик отвел от Степана руки и умолк, спина его вновь согнулась, глаза потускнели. «Стар Матвеич, стар, — с тоской подумал Пахомов, — только бодрится, а сам уже…»

Мысли Пахомова перешли на отца. Смутно помнил его: проступал перед ним, как сквозь какую-то размытую дымку. Он был там, далеко, в самом начале его жизни. Стоял, одинокий и недоступный, отгороженный от него целой Степановой жизнью, и к нему никак нельзя было подойти, потому что между ними был Матвеич, живой Матвеич, через которого шла эта связь от отца к нему.

Мысль эта уже не раз посещала Степана, но сейчас она явилась ему в какой-то обнаженной и жестокой непоправимости. Он своей непутевой и несуразной жизнью обрывает вечную связь, ту нить пахомовского рода, которая, может быть, завязалась в далекой сшибке славян, скифов, половцев, печенегов, когда рождалась Русь.

Все это так поразило Степана, что он на какое-то мгновение забыл, где и с кем он. Представил свою родословную в виде вереницы мужчин и женщин, детей и стариков. Цепочка Пахомовых (он считал: Пахомов — от слова «пахать») выступает из туманной дымки язычества, тянется через века и вот на нем, Степане, обрывается. Он остро ощутил свою вину перед всеми Пахомовыми, но особая боль и вина у него перед отцом, которого уже пережил на пятнадцать лет. Бог ты мой, отец в свои годы успел свершить все: породил его, Степана, и заслонил собою землю от врагов.

Но он умел обрывать любую навязчивую мысль. Переключался на другую, по возможности полную иронии к себе. Вот и сейчас Степан подумал о том, что никакой трагедии не произошло, по крайней мере, в историческом масштабе. Сколько обрывалось и вновь завязывалось этих родовых линий на нашей бренной земле! А древо человечества росло и крепло; на одну оборванную нить всегда появляется много новых, и только за его жизнь (если он проживет лет семьдесят) человечество увеличится вдвое. Так что жизнь пахомовского рода — всего паутинка в цепи истории, и о ней нечего сильно убиваться.

А когда опять вышли во двор, Пахомов увидел того молодого человека в джинсовом костюме, с которым вчера так неожиданно столкнулся в сборочном цехе. Он держал Игорька за руку, и Степан понял, что это и есть Николай Михеев, зять Митрошина.

— Знакомьтесь, — сказал Матвеич, — Нинин муж и мое заводское начальство.

— Да мы вроде знакомы, — улыбаясь, протянул руку Степан. — Вчера он так меня отчитал за нарушение техники безопасности… Сейчас еще помню.

Николай не смутился, с достоинством пожал Пахомову руку.

— Сейчас будем ужинать. И я готов вам, Степан Петрович, принести свои извинения.

— Извиняться должен я. А ужин у нас с Иваном Матвеевичем уже состоялся. Спасибо.

— А может, и правда? — обрадовался Матвеич. — Посидим еще с молодежью. Мне в ночную, и, конечно, уже нельзя… А ты человек вольный и можешь поддержать компанию…

— Соглашайтесь! — подхватил Николай. — А то я про вас столько в этом доме слышал…

— С удовольствием бы, Николай… Как по батюшке?

— Да просто Николай.

— Посидел бы с вами с удовольствием… Нину я знал еще вот такой… Да дело есть. Человек опутан нитями обязательств…

— Неужели тебе, Степан, — загорячился Матвеич, — не интересно узнать, кто заступил после тебя на заводе? Мне так край как интересно, что тут они будут без меня творить…

— Дорогой Иван Матвеич, не могу… — Степан развел руками и присел перед Игорьком. — А сейчас, большой Игорь Михеев, давай прощаться.

— Я не большой, я еще мальчик.

— Ну и дети пошли, — шутливо взмолился Степан, — не знаешь, как с ними и говорить.

— Не знаешь, потому что своих не завел, — сердито заметил Матвеич и тут же осекся, увидев, как вздрогнули плечи Степана. Он попытался сгладить промашку: — Шут их знает, они теперь такие… и взрослые с ними не всегда сговариваются…

Но вышло еще хуже. Пахомов совсем поскучнел, захваченный своей думой. Прощался спешно. Игорька потрепал по голове, Николаю пожал руку и пошел к калитке. Он знал, что надо что-то сказать, ну, хотя бы еще раз поблагодарить хозяев, но не мог заставить себя произнести ни слова. Когда вышли за калитку, Степан благодарно глянул на провожавшего его Матвеича. Старик все понимает, ему не надо объяснять, что с ним сейчас происходит.

На автобусной остановке Матвеич заговорил о Елене Сергеевне. Он знал, что о ней сейчас думает Пахомов, стал рассказывать, как «ей, бедной, было плохо тогда, когда Степан уехал, и как она переборола себя и все наладила».

— Ничего она не наладила! — не выдержал Степан. — Обманывает себя и других.

Матвеич выждал какое-то время, а потом, будто он и не слышал этих сердитых слов, тихо, но твердо сказал:

— А ты ее, Степка, все же не замай. Не надо смущать человека, раз он сам того не хочет. У нее семья.

Пахомов стоял перед Матвеичем, готовый вновь взорваться. Ему было что возразить старику, но он сдержался и, когда стал подходить автобус, обнял его за костлявые, ссохшиеся плечи и шепнул:

— Я помню твою науку, Матвеич, помню.

9

— Что же мы сделали со своей жизнью?.. — Голос Елены Сергеевны дрогнул. Она хотела еще что-то сказать, но подбородок ее мелко задрожал, а губы так и не разжались. Степан отвел взгляд, но руки невольно потянулись к ее плечам. Она не дала себя обнять, задержав его руки в своих, а когда он попытался их высвободить, прижала к себе и уткнулась лицом в его плечо. Так они несколько минут молча слушали друг друга. Елена Сергеевна еще сильней сжала его руки и зашептала: — Как же вышло… как же, Степан?

Пахомов не знал, что ответить. Он шептал ее имя и, вдыхая забытый запах ее волос, целовал лоб и мокрые глаза. Его пронзила эта беспощадная фраза: «Что же мы сделали со своей жизнью?» И хотя она делила с ним вину, Степан знал, что виноват во всем один только он. Он и никто другой отказался от счастья и искривил сразу две жизни.

— Прости меня, Лена, прости, если можешь… Сам себе я не могу, не могу…

Елена Сергеевна замерла в его руках, будто очнулась от поразившего ее беспамятства или сна.

— Разве может что-нибудь изменить твое «прости», разве может?

— Может, Лена, может. — И Степан потянулся к ней, но Елена Сергеевна еще настойчивее отстранила его.

Она уже сидела выпрямившись, вытирая платком глаза. Голос ее обретал спокойствие, и вся она становилась опять такой же далекой и недоступной, какой он увидел ее в КБ на заводе и какой она вошла к нему в номер четверть часа назад.

— Жизнь нельзя пережить заново, а если бы и можно было, то я не хочу. Не хочу, не хочу, не хочу! — Последние слова Елена Сергеевна произнесла как заклинание, и, когда Пахомов попытался сказать: «У нас еще…» — она резко выкрикнула: «Замолчи!» А потом еще дважды будто успокаивая себя, тихо произнесла это «замолчи», и Степан понял, чего ей стоило прийти к нему и какие душевные силы она тратила на каждую фразу.

Ее бледное, с легкой испариной по кромке волос лицо говорило: он, Степан Пахомов, ничего не может изменить в ее жизни. Ничего! Если что еще и можно сделать, то это сделает только она, сделает сама, так же, как сама она пришла сейчас вот сюда, в эту гостиницу, и так же, как сама теперь, может встать с дивана и уйти.

Глядя сбоку на ее напряженное, бледное лицо, где под темным завитком трогательно подрагивала голубая жилка на виске, Степан понял, что все будет так, как захочет она, Лена, Елена Сергеевна. Он не ослушается, не возразит, потому что теперь и слово и дело за ней… А тогда, пятнадцать лет назад, все было за ними обоими…

«Ну разве же можно сравнивать «тогда» и «теперь»? — кричало в нем все. — Разве можно? Были молоды и глупы, а за это нельзя казнить всю жизнь».

— Смешно, Степан, думать, что мы те, давние, — успокоенно начала Елена Сергеевна. — Не надо обманываться.

— А я и не думаю, но…

— И «но» тоже никакого нет, — заспешила она, будто боялась, что он найдет слова, которые заставят ее передумать и перерешить то, что она давно уже решила и чего изменить нельзя, — а есть твоя и моя жизни, которые разошлись… Их не сведешь и не склеишь. — Она отодвинулась в угол дивана, повернувшись к Степану лицом, но когда тот хотел что-то возразить, взглядом остерегла его: — Ни твою жизнь, ни мою не переступишь и не забудешь в ней ничего. Да и не только в нас дело…

Пахомов смотрел на нее, строгую, сосредоточенную и напряженную, застывшую в ожидании, и думал: «Почему она тогда была другой, почему позволяла мне так много? И что за идиотский закон у молодости: чем больше тебе прощают, тем меньше ты это ценишь. Если бы молодость знала…» Ему захотелось сказать об этом Елене Сергеевне, но он тут же удержал себя, потому что понял: ищет оправдания, которого нет. Смущенно и растерянно посмотрел на Елену Сергеевну. Та изменила свою напряженную позу, разомкнула руки на колене и уже другим голосом сказала:

— Ты еще ничего не рассказывал о себе.

— А что рассказывать?

— Много раз я пыталась себе представить твою жизнь и не могла. Писатели, говорят, невыносимые в семье люди.

Пахомов пожал плечами, и, видно, уловив в его лице перемену, Елена Сергеевна поспешно поправилась:

— Я ведь почти не видела, как ты работаешь, и не знаю, какой ты… Читала дневники и воспоминания жен писателей… думаю, им несладко приходилось.

Она говорила серьезно, без тени насмешки, по-доброму, приглашая Степана к такой же серьезной и спокойной беседе. А он все еще не мог перейти на этот нейтральный разговор, потому что не мог разгадать ее, Елену Сергеевну, которая сама пришла к нему, на что он уже и не рассчитывал (хотя и постоянно думал об этом).

— Я только помню, что ты все время говорил о Толстом. Даже фразы твои слышу. Помню вот: «В искусстве, как и в жизни, человек должен знать, что его, вернее, что не его».

— Да, это мысли Толстого, — насупленно согласился Пахомов.

Елена Сергеевна, будто и не замечая его тона, все так же серьезно продолжала:

— Скажи, Толстой все еще единственный твой кумир?

— Уже не единственный, — теплее отозвался Пахомов, а Елена Сергеевна вновь сделала вид, что не заметила перемены в его голосе.

— Я читала твои книжки и все время хотела угадать, как тебе живется.

— Ну и как? — улыбнулся он.

— Угадывала, — ответила она улыбкой. — Были годы, когда тебе жилось спокойно и хорошо.

Пахомов покраснел, будто его уличили во лжи. Он жаловался, что без нее не было у него жизни, а сам забывал ее на годы. Ведь было такое время, когда он и не вспоминал ее. Как же он мог? Эти мысли смяли и пристыдили его, и он опять растерянно посмотрел на Лену, будто ища у нее защиты от самого себя, вот такого непостоянного и неверного.

— Тебе было спокойно и хорошо, когда ты писал свою «Окраину». Ты что, жил тогда в этом заводском поселке? — Она подалась к нему, будто хотела не только услышать, как он жил там, но и увидеть эту заводскую окраину.

— А я родился там. И жил всю войну. И после, пока была жива мама…

— Да, я помню, ты рассказывал. Но в твоей повести сегодняшняя жизнь и современный завод, и я подумала…

— Нет, не жил. Писалась эта книжка на даче. — Он помолчал, словно в раздумье, и добавил: — А на таких заводах, конечно, бывал, да и сам работал, как ты, наверно, помнишь.

— О-о-о, когда это было! С тех пор столько всякого было и перебыло. Теперь, в век НТР, даже наш брат инженер каждые десять лет должен обновлять свои знания. А как писатели? Тебе тоже твой старый заводской багаж нужно было бы обновлять уже дважды. А может, выдумываете все? Так? — Она наклонилась и озорно заглянула в глаза Степану. — Ладно, можешь не говорить.

— Угадала, — опять улыбнулся Пахомов, — «Окраину» писал в Малаховке, и лето было хорошее. Знаешь, даже за столом сидел мало, уходил в лес и там писал. В июне начал, а в конце августа уже была готова. Вот так как она вылилась, так я ее больше и не трогал, так и печаталась.

— А другие?

— Переделываю, и по многу раз. Эту тоже надо бы перекроить. Но поторопился тогда, отпустил с богом, а теперь она уже и моего разрешения не спрашивает. «Окраина» — сама по себе, а я — сам по себе.

Пахомов видел, что Елена Сергеевна добилась своего: он уже спокойно может слушать и говорить с ней. Ему даже захотелось спросить, как она расценивает его писательство. Его всегда подмывало задать этот вопрос близким друзьям, мнение которых он ценил. Сейчас ему тоже захотелось узнать у Елены Сергеевны, что она думает о его «Зодчих». Бог ты мой, какие глупые мысли лезут ему в голову! При чем здесь его писательство? Да гори оно синим огнем! За один этот ее приход, за один ее добрый взгляд он готов отдать все.

— Лена, я виноват и перед тобою и перед собой. Только теперь ты помолчи, дай мне сказать. Говорю не затем, чтобы оправдаться, нет. Просто, чтобы больше никогда к этому не возвращаться. Скажи, если бы я тогда не улетел на этот идиотский юг, у нас не случилось бы этого?.. Ну, скажи?

— Не знаю.

— А я знаю: не случилось. И не возражай! Мальчишка, слюнтяй!

— Мальчишка в двадцать семь лет?

— Да, в двадцать семь… Почему молодежь не думает, почему рубит сплеча? Есть же примеры, есть опыт старших. Нет, ничего на нее не действует!

— А потом раскаиваемся, да уже поздно, — вставила Елена Сергеевна. Она словно сидела в уютной засаде и оттуда делала короткие выпады. В ее репликах Степан слышал покровительственные нотки, будто она знала то главное, что могло все сразу объяснить. Она даже загадочно улыбнулась, и в этой улыбке он прочел: «Все это только слова. Но если они тебе помогают, то, что ж, говори». И он говорил:

— Не пойми, будто я жалуюсь. Жаловаться на себя глупо. Хочу знать, как тебе живется, что ты думаешь о нашей жизни?

— Живется нормально. А «нашей» жизни нет. Я уже сказала. Есть твоя и есть моя.

— Ты сама не веришь в это.

Она опять усмехнулась и, мягко пожав плечами, сделала новый выпад из своей уютной засады:

— А ты веришь?

— Верю!

— Только не так громко…

— Верю. Я знаю, что у нас у обоих еще не вся жизнь за плечами, есть еще и впереди… Как мы могли прожить так бездарно эти годы. И все по моей глупости!.. Господи, ну чем мы занимаемся? Столько думал об этой встрече… а мы, как две глыбы льда. Лена! — Степан положил ей руки на плечи, она сняла их. — Лена, пойми же ты, я хоть и виноват перед тобой и всем миром, но я же человек!

— И я тоже. — Она посмотрела на него холодно, сердито и вопрошающе.

Пахомов рванулся, но сдержал себя:

— Я много говорю?

Она не ответила, а только отвела свой строгий, обезоруживающий взгляд.

— Ладно, не буду. — И тут же рассерженно закричал: — Но я не могу иначе, научи меня, что делать, раз ты такая мудрая. Научи! — Он заходил по комнате, выкрикивая: — Но учти, я думаю сейчас и о тебе. Да, да, о тебе! И больше всего о тебе!

— Не кричи, прибежит дежурная.

— Плевать мне на дежурную! Как ты можешь о ком-то и о чем-то думать? Непостижимо!

— Ты никогда ни о ком не думал! — оборвала она его. — А я должна! Должна помнить, что я жена, у меня есть дом, семья.

— К черту все! — Степан, задохнувшись, остановился перед ней. — К черту, мы с тобой и семья и дом. Мы! Ты моя жена. Хватит!

— Не кричи…

— Буду!

— Ну кричи, а я уйду.

Елена Сергеевна достала из сумочки платок. Степан сник, будто в нем что-то надломилось, отошел и сел в угол дивана. Она не плакала, смотрела на свои руки и комкала платок. Подбородок и уголки губ ее, как у ребенка, который собирается разреветься, подрагивали. Заплачь она, ему бы, наверное, не было бы так больно смотреть на нее. Он не решался ее утешать, а только горько смотрел на трогательный подбородок и детские уголки губ, в которых пряталась обида.

— Лена, нам надо все обдумать, мы не можем еще раз ошибиться. — Пахомов тяжело выдавил эти слова, они казались ему деревянными и застревали в горле. — Я все хочу и боюсь у тебя спросить. Почему ты тогда решила… чтобы  е г о  не было? Почему решила и за меня? Почему?

Елена Сергеевна медленно обвела взглядом комнату, словно она только сейчас увидела, куда она попала, потом вскинула глаза на Степана, и в них мелькнула такая боль и такая тяжкая обида, что ему стало не по себе.

— Ты сам решил за всех нас…

Елена Сергеевна выделила слова «за всех нас», и Степан понял, что она хотела сказать. Это было самым большим обвинением, которое когда-либо предъявляли ему в жизни. Он сразу сник, не мог да и не пытался что-либо возразить ей. Когда обвинял себя и говорил, что во всем виноват только он один и никто другой, то это было одно, — тогда оставалась у него надежда, что Лена, возможно, так и не думает и есть еще шанс исправить их жизнь, а теперь, когда она возложила вину на него одного и не только за их две жизни, как он думал, а и за ту, которая не появилась, но уже стучалась в этот мир, — теперь ему было безразлично, что она скажет. Главное он уже услышал от нее, и это было то поражение, которое стоит не только тех его нелепо прожитых лет, но и всей жизни.

Елена Сергеевна стала собираться, сидя на маленьком стульчике, в коридоре застегивала «молнии» на сапогах. Одна не застегивалась, а ему и в голову не пришло помочь ей. Наконец она встала и подошла к зеркалу, стала поправлять прическу, а он все стоял в дверях и смотрел из того своего далека, куда его отбросили ее слова «за всех нас», и не мог приблизиться к ней, к Лене, которую он сейчас так любил и желал, как еще никого и ничего не любил и не желал в своей жизни. И только когда она потянулась к вешалке, он будто очнулся, сорвался с места и опередил ее.

Елена Сергеевна повернулась к нему лицом, в руках у него было ее пальто. Оно разделяло их, и он не знал, как с ним поступить, а только прижимал его, распахнутое, к себе, будто защищался от нее, сделавшей шаг навстречу. Когда ощутил ее горячие, ласковые руки у себя на шее, а сбивчивое дыхание у своих губ, он выронил пальто, и они, переступив через него, вернулись в комнату.

10

— Степан, дорогой, пойми, если человек сам себя считает абсолютно правым и непогрешимым, он уже виноват.

— А я не считаю, но и не чувствую за собой вины. Не чувствую. Жил, не подличал, не рвал куска у других. А что многого хотел… На половину не был согласен ни в чем.

Пахомов и Буров сидели в сквере перед гостиницей. Они встретились здесь час назад, чтобы вместе поужинать и потолковать. Директор завода и секретарь парткома поручили Бурову «обработать» писателя Пахомова. «Надо, чтобы Степан Петрович заболел нашими заботами, — напутствовал его Терновой. — И расценивай это как задание парткома». Но как только Пахомов и Буров встретились, они заспорили и вот теперь, по истечении часа, все еще не могли остановиться, хотя тот запал и напор, с которым они начали разговор, уже прошел, да, видно, и усталость от шумного и бестолкового дня брала свое. Их спор был на излете, потому что каждый уже и не слушал другого, а говорил только свое и скорей для себя, чем для другого.

— Когда людям хорошо, они мало думают, — глядя перед собой, продолжал Буров, — они просто живут. Думать о жизни мы начинаем, когда нам плохо.

— Никогда не жил беззаботно. И когда хорошо и когда плохо, всегда голова трещала.

Пахомов умолк. Михаилу показалось, что Степан, не найдя ответа, оборвал их спор, и теперь уже можно подняться и идти ужинать и за бокалом вина, переключившись на другой, мирный лад, начать тот разговор, ради которого он пришел. Буров даже привстал, приглашая Степана идти в гостиницу, но тот, будто спохватившись, снова заговорил:

— Все время куда-то стремился, все время загадывал себе сделать то, осилить это. Задавал большие и малые цели. Вот закончу повесть, вот напишу рассказ, потом еще один, вот съезжу от газеты или журнала на стройку, слетаю в Арктику, побываю на нефтепромыслах Тюмени… И так одно за другое, как зубья в шестерне. И вроде колеса крутятся, но глянул, а они вертятся вхолостую, жизнь уходит в песок. Однажды даже решил оборвать карусель, бросил писать, уехал из Москвы. Думаю: мне тридцать пять — еще время есть, еще могу вернуться к своей старой работе. Подался к нефтяникам в Сибирь. Жил нормальной человеческой жизнью. Как все, так и я. Работал рядовым инженером по ремонту на буровых. Одичал, оброс мохом, по ночам выть хотелось, и все-таки шкурой ощущал, что живу. Жизнь идет в меня, а не из меня, как раньше. Но не выдержал и года. Вернулся в Москву до всего голодный, как волк. Ходил по музеям, выставкам, завел дружбу с художниками, скульпторами. Забавные люди, как дети малые, наивные и любопытные. И, как дети, обидчивые и незащищенные. Пробездельничал месяц, а потом захлестнуло. То, что в меня на Севере вошло, отодвинул… Взялся за пьесу. Сварганил «Зодчих». Вышли они нелепыми, неуклюжими, и поделом. Меня ругали, а я уже знал, нутром чуял, что зацепился за что-то настоящее, как в той жизни моей северной… Знаешь, как я хочу писать своих героев? — вдруг спросил Степан. — Иногда мне кажется, если бы я слово в слово записал речь интересного человека, это и было бы то, к чему стремлюсь. А там, на Севере, мне попадались ух какие экземпляры!

— Ну и чего же?

— Видишь ли, золото действительно добывается простым способом, но способ этот все же — просеивание. В литературе, как, впрочем, и в любом деле, тот же простой способ… Лучший друг писателя — корзина.

— Для меня это, Степан, кокетство. Ты уж извини, но жизнь тем и хороша, что все время перед людьми ставит практические вопросы. Человеку надо есть, работать, воспитывать детей, принимать гостей…

— Мы говорим об одном и том же, но разными словами. Без хлеба насущного не проживешь. Но как только его становится вдоволь, человек сразу осознает, что не хлебом единым жив. И вот тут-то его обступают все проклятые вопросы бытия. Кто ты? Зачем живешь? Как жить, чтоб не оскотиниться?

— Как человеку остаться человеком? — задумчиво проговорил Буров. — Как ему жить, чтоб не истратиться на мелочи? Над этим бьются твои зодчие. И неправда, что НТР и современные космические скорости породили эти вопросы. Во все времена было такое. Полагаю, как только люди осознали себя людьми, они уже начали искать тот нравственный потенциал, который не дал бы им свихнуться.

— Если ты мне скажешь, что он в народе, в жизни простых людей, то тут же должен объяснить, что такое народ. — Пахомов резко повернулся к Бурову и сердито уколол его взглядом. — И кто такие простые люди? Я, с твоего позволения, вхожу сюда? Вот я, Степан Пахомов, сын рабочего, интеллигент в первом поколении, который половину своей трудовой деятельности вкалывал вместе с работягами, хоть и считался интеллигентом, вот я вхожу в народ? Или меня уже исключили со всеми вытекающими отсюда последствиями? В ком же этот твой нравственный потенциал? В слесаре дяде Грише, что ли? Или в ком другом?

— И в дяде Грише, и в Иване Матвеиче, и в нашем директоре.

— Да твой дядя Гриша и другие работяги, к которым ты меня посылаешь на выучку, только о деньгах и говорят. Сколько платишь, столько и работаю… — Пахомов рассерженно умолк и после паузы уже потеплевшим голосом добавил: — Ты пойми меня правильно, я сейчас ругаю не твоих заводских, не работяг, а хочу понять, где же оно, то духовное, за что я должен держаться? Ты знаешь, я ведь не из книжек и газет уяснил, что в нашем обществе сложился совсем новый, советский образ жизни. И знаешь, где я это понял, почувствовал прямо шкурой своей, что есть он у нас? Когда был за границей. А потом сотни раз убеждался в этом там, на Севере. Действительно, два мира, и это не слова. Вот там я понял, что же главное в наших людях и чего нет там, у них. Они хвастаются своей свободой. Я видел, что это такое. До тебя там нет никому дела, хоть удавись. Среди людей — и как в лесу. Пока ты здоров, пока у тебя есть работа, есть деньги, ты еще нужен, а если что стряслось, то все, крышка, ты нуль. Их обществу не хватает того, что есть у нас, — сердца.

— А с тобой никто и не спорит, — встал со скамейки Буров, — только почему ты ополчился на работяг?

— Я разозлился на крохоборство. — Пахомов тоже поднялся, и они пошли по аллее. — Мне стало обидно за наших людей. На Севере такого не встретишь. Там люди ближе к коммунизму. В них все наше, советское, крупнее и ярче, а главное, заметнее суть нашего человека — бескорыстие. — Пахомов перевел дыхание, будто с бега перешел на шаг. — И все же ты, Михаил, учти: народ — это не только те, кто на буровой, у станка или в колхозе на тракторе или ферме. Народ — это и Королев, и Курчатов, и Шолохов. Нацию меряют по ним, по высшему уровню. А дяде Грише и иже с ним еще надо подтягиваться до среднего уровня. К сожалению, от дяди Гриши можно ожидать всего, он может и напиться, и нахамить, и кое-что похлестче выкинуть.

— Ах, вот оно что! Тогда давай разберемся. Ты точно сказал, что бескорыстие — это суть наших людей. Но почему ты думаешь, что оно есть только у Курчатовых и Королевых? Им, если хочешь, даже легче. Мы уже говорили — от житейских забот они-то освобождены. А дяде Грише каждый день на хлеб надо зарабатывать, у него пацанов трое и теща больная, и он сам о них думать обязан. Но он, я тебе скажу, и при этом дело на деньги не променяет. И потом, что значит: сколько платишь, столько и работаю? Какое здесь крохоборство? Да это же принцип социализма — каждому по труду. Что, его отменили уже там у вас, на Севере?

— Не отменяли. Но меня всегда коробит, если человек начинает любую работу с вопроса: «А сколько заплатишь?» Бесит, когда вперед дела у человека всегда деньги. Человек заработал — ему надо платить. А вот бездельникам, лодырям, пьяницам пора перестать выплачивать среднепрожиточные или среднепропиточные…

— Да, согласен, — прервал Буров. — Но я хочу тебе ответить, кто народ и кто не народ. Не первый раз слышу такое. И то нам не нравится, и это не так. И уровень не тот, и духовные запросы не те, и всякое такое. Слушаю интеллигентское брюзжание, и меня подмывает крикнуть этим чистюлям и умникам, познавшим вершины мировой культуры на народные деньги: бросьте! Спуститесь со своего высока на грешную землю. Вы забежали вперед умозрительно и негодуете, что жизнь слишком медленно, не так, как хочется всем, идет к хорошему, идеальному. Бросьте брюзжать, бросьте ныть! Ведь по-хорошему надо бы не убегать, не отрываться от всех, а шагать вместе и помогать людям. И не пламенными призывами, а плечом… В одной упряжке. А то вырвались налегке… Я это и о себе тоже.

— Ты напрасно ругаешь интеллигенцию, — отозвался Пахомов, — она всегда была совестью народа. Брюзжат мещане.

Дальше они шли молча. Впереди сквозь темные деревья просвечивали разноцветные огоньки, бежавшие то в одну, то в другую сторону. Там была главная улица.

11

Пахомов проснулся поздно. Сквозь неплотно сдвинутые шторы било яркое солнце. Оно-то и разбудило его. Потянулся к часам, лежавшим на тумбочке, — четверть одиннадцатого. Вчера долго засиделись с Мишей. Помнит, как в зале ресторана уже погасили верхние огни, а они в полумраке все еще сидели и говорили, говорили. Он, кажется, кричал. Помнит испуганное лицо официантки. Чертовщина… Такого с ним давно не бывало. О чем спорили? Пахомов повернулся на спину, и откуда-то снизу боль пронзила голову. Нет, надо еще полежать и по возможности не шевелить головой. Какого рожна сорвался? Да, они спорили с Мишей. О чем? Начали еще в сквере. Про народ, про судьбу человечества. Он грустно улыбнулся. А в зале заспорили о Лене. Кто-то из них все время повторял фразу: «Любовь всегда права». Запомнилось же! Михаил прямо рычал. За что он на него, Степана, так? Кто она ему, Лена?.. Черт бы их всех побрал! И город и завод. Зачем только сюда приехал? Голова раскалывается, ничего не соображает.

Пахомов выпростал ноги из-под одеяла, спустил вниз и ощутил живительную прохладу паркета. Вот ему что надо. Поднялся и побрел в ванную, стараясь ступать по не застеленному ковром полу. В ванной отодвинул резиновый коврик и стоял, рассматривая затейливый узор кафельных плиток на полу. Он даже сосчитал, сколько разных рисунков на плитках. Их восемь. Хотел продлить удовольствие от прохлады, идущей от пола к ногам. Ему бы раскалывающуюся голову прислонить к этому кафелю. Постоял еще, открыл краны. Шум воды отозвался доброй памятью. На земле много дорогого, с чем ему будет трудно расстаться. Трава, небо и этот шум воды…

Он долго стоял под душем, попеременно включая то холодную, то горячую воду. Любимая его процедура. Как он тосковал по ней на Севере! А когда уезжал, в их поселке буровиков уже была финская баня, настоящая сауна, но он уехал.

Вылез из ванны и обнаружил, что нет полотенца. Почему в провинциальных гостиницах горничные кладут его всегда на койку? Пошлепал в спальню, оставляя на полу лужицы. Накинул на плечи короткое, видимо детское, полотенце и со страхом посмотрел на часы.

Выло без четверти одиннадцать. Через пятнадцать минут он должен быть в парткоме на заводе. Пахомов растерянно огляделся, потер небритый подбородок и почувствовал, как его захлестывает злоба. Почему всю жизнь должен куда-то бежать? Почему вечно выискивает себе обузу? К черту! Он приехал на неделю отдохнуть от московской суеты в город своей молодости, хотел перевести здесь дух. Сегодня пятый день, а у него еще и часа не было покоя. К черту! Сегодня он делает себе выходной день. Все визиты и встречи отменяются. Все, кроме встречи в городской библиотеке. Но она уже будет не днем, а вечером. Придется говорить о «Конструкторах». Как же, написаны в этом городе. Будут спрашивать, а ему и рассказывать-то нечего. Все уже написал, а то, что еще не написал, — это про другое, он как раз затем сюда приехал. Не любит он эти встречи через трибуну…

Пахомов подошел к столу и набрал телефонный номер.

— Миша, я тебя приветствую. Живой. Скажи Терновому, что я сегодня в творческом прогуле. Придумай что-нибудь. А ты не ври. Скажи, что обо всем со мною договорился. Да, буду писать статью. Только материалы у него захвати. Ладно. Умница. Ну что ты, не сорву! Да нет, ты не приходи. Скучное это занятие. Придут на живого писателя поглазеть, а библиотеке галочка жирная. — Помолчал, слушая Михаила, и тут же запротестовал: — Нет, нет. Ну его к черту! Не поеду. И звонить не буду. Обойдется твой Прокопенко.

Наконец разговор закончился, теперь можно было повалиться на койку и лежать.

Боже, как же человек опутан нитями условностей! Вот сейчас войдет горничная и начнет убирать его номер. В коридоре уже гудит ее пылесос. А он никого не хочет видеть. Никого! Человеку надо побыть одному. Как хорошо было той благословенной осенью в Малаховке, когда писал «Окраину»! Один на даче, один в лесу. В субботу и воскресенье, когда все запружали наезжавшие из Москвы отдыхающие, он наглухо запирал калитку и был тоже один, сидел на веранде и писал, писал. Странно устроен человек: когда кругом сутолока, суета, ему хочется быть одному, а когда он один, его тянет на люди. Он тоже не раз погибал от одиночества, особенно на Севере, где ночи и дни длинные-предлинные. Погибал, и его спасали люди.

Когда ему чаще было плохо: на людях или одному? И он стал вспоминать, перебирать в памяти свою жизнь, и оказывалось, что плохое в его жизни было не таким уж плохим. Пожалуй, только один раз стало невмоготу, жизнь уперлась в какую-то непреодолимую стену, ее надо было преодолеть, а он шел и шел вдоль стены, тратя впустую дни, месяцы и годы. Вот тогда действительно было плохо, и это заставило круто свернуть в сторону, бросить все и уехать на Север. Плохое высекло доброе.

А что заставило приехать сюда? Тоже плохое? Нет! В человеке по крупице копится память, копится, как усталость, как старость, и вот она вдруг протачивает, пробивает оболочку покоя, и человек срывается с обжитого и привычного. Так, по крайней мере, происходит с ним… Пахомов приподнялся на локтях, оглядывая комнату. Нужно было записать эту мысль, пригодится. Нет, полежит еще. Мешал надсадный гул пылесоса, который все приближался, и Степан помимо своей воли ждал: вот сейчас распахнется дверь, вот сейчас войдет горничная, вот… Он напряженно замирал, готовый крикнуть, что у него убирать сегодня не надо. Но пылесос натужно гудел где-то рядом, а дверь не открывалась.

Чтобы прервать эту пытку, он встал, натянул брюки и рубаху, сунул ноги в шлепанцы и выглянул в коридор. Убирали в комнате напротив. Пылесос стих, и из-за двери вынырнуло раскрасневшееся лицо девушки в бусинках пота на лбу.

— Я хочу попросить… не убирать у меня, — взгляд Пахомова невольно скользнул вниз по короткому халатику, из которого рвалось наружу юное, крепко сбитое тело. Ему было стыдно за свой откровенный взгляд, и он поспешно попятился. Плотно прикрыл дверь, словно боялся, что сейчас кто-то войдет в номер и начнет стыдить его.

Лежать надоело, присел в кресло и пододвинул к себе телефон. Ему нестерпимо захотелось позвонить Лене, и он уже начал набирать номер, но перед последней цифрой нажал на рычаг и отодвинул аппарат. Он помнил фразу, произнесенную несколько раз, как заклинание: «Только прошу, умоляю, не ищи меня, не звони!»

Впервые Пахомов находился в столь дурацком положении. Не он, а ему диктовали свою волю, хотят — казнят, хотят — помилуют. Нет, эта игра не для него! Он понимал обиду Лены, ее право на последнее слово, но никак не мог смириться со своей бездеятельностью. Когда они вчера спорили с Михаилом, он протестовал именно против этого. А Михаил кричал в ответ: «Ты зачем приехал? Зачем? Второй раз ломать человеку жизнь! У тебя есть совесть?» Пахомов тоже кричал: «Плевать, что думает обо мне кто-то. Это моя жизнь, а не чья-то!» — «И ее тоже!» — вставлял Михаил. «Да, и ее! — горячился Пахомов. — Наша жизнь, и только мы ей судьи!» — «Не только ваша, — останавливал его Михаил, — а еще и жизнь ее сына и мужа». — «Ее муж перебьется. Это он у меня отнял ее, и я хочу возвратить свое кровное. А у сына через несколько лет будет своя жизнь, и он поймет».

Они кричали долго, так и не могли ничего друг другу доказать, а сошлись на одном: «Решать ей!» И Михаил таким же заклинанием, как и Лена, попросил его: «Только ты не дави, не дави. Пусть сама…» И этот его горячий шепот в самое лицо сейчас тоже удерживал Пахомова от звонка. «Надо уйти из номера, — он покосился на телефонный аппарат, — а то я все равно позвоню».

Время было обеденное, и хотя Пахомову все еще не хотелось есть, он спустился в ресторан.

В коридоре встретил девушку, убиравшую комнаты. (Такое юное создание ни горничной, ни тем более уборщицей даже про себя назвать не решался.) Волоча тяжелый пылесос, с тряпкой и ведерком в руке, она выходила из номера. Он опять не мог оторвать от нее глаз, однако рассмотрел, что она уж не такой ребенок, как ему это показалось.

В зале ресторане было пустынно, тихо и прохладно. Он сел в уголке у окна, и сразу же к нему подошел пожилой и неназойливо учтивый официант. Приняв заказ, бархатно спросил:

— Коньячку, водочки, а может, сухонького?

— Я свое вчера… — виновато ухмыльнулся Пахомов.

— Вчера не помеха для сегодня, даже наоборот, — еще больше склонил голову учтивый официант. — Думаю, сто пятьдесят коньяку будет в аккурат. — И Пахомов еще не успел ничего ответить, как тот мягко отплыл от стола.

Через несколько минут он уже неслышно священнодействовал на столике Пахомова, а Степан отрешенно смотрел в конец пустого, полутемного зала и думал, спрашивал себя: что же с ним происходит? Он, кажется, влип в тривиальную историю: в молодости Она любила Его, а Он пренебрег. Теперь пренебрегли им. Они поменялись ролями… Нет, с ним произошло все не так. Его жизнь — это его жизнь, и ни на что она не похожа. Он всегда любил Лену, всегда, даже когда забывал ее на годы. Да, именно так, он не заблуждается. Раньше думал и даже где-то писал, что если чувство не питать близостью общения, любовь чахнет и в конце концов умирает. Теперь он знает, что это не так, любовь лишь летаргически засыпает. Спящую царевну разбудил любимый человек.

Пахомова покоробило от этого литературного сравнения. Но что ему делать? Человеку любой другой профессии, наверное, приходили бы иные мысли.

Так что же ему делать, что? Жил и все куда-то бежал, куда-то стремился, были постоянные рубежи, один сменял другой, и вот вдруг оборвалось, уперлось в нее. Куда он ни повернется — везде она. А как же он, что с ним? Какая-то мистификация. Ему же не семнадцать и не двадцать семь. Когда он с ней расстался? Но ведь и тогда не было такого. Не было, чтобы одна она, и больше ничего и никого. Что ж это такое? «Как много у несчастья времени, а счастью его всегда не хватает», — подал реплику кто-то из его героев. Но Пахомов отмахнулся. Ему сейчас не до пьесы. Его жизнь перед ним, и в ней надо разобраться.

Он, вполне нормальный человек, проживший уже половину своей жизни… Степан вдруг споткнулся на этой мысли: «Уже половина». И она прошла не так, как хотелось, как вначале все складывалось. Как же он был глуп, когда думал, что прежде всего — его работа, а все остальное — потом. Теперь он знает: прежде надо устраивать жизнь, а уже потом все остальное. Будет нормальная жизнь — будет и все другое. Не с того конца начинал, потому-то не так у него все и пошло.

Он вдруг почувствовал, откуда идет его боль. Ему жалко прожитые годы, жалко себя. Приучив себя к жесткому самоанализу, Пахомов цепко ухватился за эту мысль. Конечно, ему жалко себя. Тогда при чем же здесь Елена Сергеевна. А при том, что он хочет поправить свою жизнь…

Степан даже перестал есть, пораженный этим открытием.

«Неужели все так?»

«Так, так, — заспешил в нем вечный его спорщик, — тут только твоя корысть, только твой интерес! — не давал он опомниться Степану. — Ведь когда тебе было двадцать семь и жизнь только начиналась, с тобой никого не было. А ведь и тогда любил Лену. А может, нет?»

«Любил!»

«А чего же не пошел за ней на край света? Не любил, значит».

«Нет! Любил, как и сейчас, но был молод и глуп. Не понимал, что теряю. Что тогда для меня значила Лена, когда, казалось, весь мир у ног».

«А теперь понял?»

«Теперь понял. Вот оно как все обернулось…»

Пахомову вдруг стало жарко, он откинулся на спинку стула и потянулся в карман за платком. Тут же появился официант, ловко и бесшумно поставив перед ним тарелку со вторым, взглядом показал на пустой графинчик. Пахомов покачал головой, и тот так же незаметно исчез, как и появился. «Честно зарабатывает чаевые», — попытался переключить мысли на другое Пахомов и стал опять смотреть в пустой угол зала.

12

На завод решил идти пешком. Шагать почти через весь город — это обрадовало. Неделю здесь, а еще ничего не видел. Постоял в сквере перед гостиницей, понаблюдал за женщиной, сметавшей с дорожек опавшие листья.

В этом году осень мягкая, теплая и еще более грустная, чем всегда. Степан держался окраинных улочек. Кажется, никогда он не видел столько паутины. Зацепилась серебряная нить за оголенную веточку акации и нежно дрожит на ветру. Неяркое, потерявшее силу солнце печально смотрит на землю. Отчего так тяжело ему осенью? В эту пору, видно, что-то происходит в человеке. Наверное, идет какая-то перестройка.

Остужающе дохнуло ветерком; паутина, оторвавшись от акации, поплыла через улицу. Он смотрел ей вслед до тех пор, пока она не растаяла в прозрачной синеве. Шуршат под ногами пыльные листья, где-то громыхает трамвай, слышен шум автомашин, а здесь тихо, безлюдно. Старые, вросшие в землю дома смотрят на дорогу угрюмо подслеповатыми окнами. Такая тишина здесь стояла, наверное, и пятнадцать и двадцать лет назад, когда он жил в этом городе. Только не было этой асфальтовой дороги, да и деревья подросли.

Неожиданно по серому асфальту зашлепали крупные капли дождя. Откуда? Ведь солнце. Дождь сыпанул густо, его нити заискрились, причудливо ломая солнечные лучи. Бог ты мой, настоящий слепой дождь! Да какой! Небо будто прорвало. Вода зашипела, забулькала, в образовавшихся лужах на асфальте смешно запрыгали пузырьки. Вздуются, подпрыгнут и лопнут. Пахомов забежал под карниз дома и оттуда стал весело смотреть по сторонам, ища более надежного укрытия. Ветер задувал сверкающие на солнце нити дождя и сюда. Степан жался к дощатой стене и лихорадочно смотрел вокруг. Напротив — крылечко с навесом. Только перебежать улицу. «Ну, решайся!» — озорно подтолкнул он себя и выскочил из своего убежища на дорогу. Но тут же ливень прекратился, будто кто-то там, наверху, перекрыл воду. Лишь срывались одинокие запоздалые капли. Они шлепались звонко, разгоняя круги по лужам.

Над городом по-прежнему светило неяркое солнце, и только мокрые дома, мокрые деревья, большущие лужи на асфальте да намокший плащ Степана говорили, что этот смешной слепой дождь все-таки был.

«Разве бывают слепые дожди осенью?» — снимая плащ, думал Пахомов. Он помнит их только весной и летом. Больше всего этих дождей было в детстве. Последние годы он совсем не видел их. Наверное, и этот оттуда, из детства.

Сонная улочка словно проснулась: обновленно заблестела крышами, мокрыми заборами, весело засверкала лужицами, даже подслеповатые окна крепко вросших в землю домов теперь не смотрели на дорогу так угрюмо.

Эх, снять бы ботинки да пробежаться по серебру, рассыпанному налетевшей откуда-то на город тучкой! Степан еще раз оглядел тихую и все такую же безлюдную улочку. Нет, она не похожа на ту, где прошло его военное и послевоенное детство. Это было совсем в другом городе, на Урале, а вот в груди защемило так, что сбилось дыхание. Он снял шляпу, будто хотел поклониться своему военному детству и тем далеким дням, когда и жилось голодно, трудно, а было все равно легко и радостно, потому что вся жизнь еще была впереди и ничего не нужно было перекраивать.

Он пошел медленнее, будто хотел задержать себя там, в тех годах детства. В жизни ничто не возвращается; что ушло, то ушло, и нечего за ним гнаться. Даже слепой дождь настоящим может быть только весной или летом, а этот — видимость, обман. Не снимешь ботинки и не побежишь по лужам. И все ж таки что-то защемило в груди. Отчего вдруг?

Может, оттого, что и на той окраинной улице его детства была такая же тишина. Днем их улица тоже словно вымирала. Оживала утром и вечером, когда люди шли на работу и возвращались обратно. Так живут рабочие всех окраин, и он давно описал все это…

Пахомов дважды прожил свое детство, и оно теперь стало от него еще дальше, чем тогда, когда он писал свою «Окраину». Настоящее смешалось с выдуманным или кем-то рассказанным; он уже не знал, к кому отнести многие эпизоды своей жизни, — к себе или к тому мальчишке, который жил в его повести. Пахомов сам разорвал свою жизнь на клочки, и она разбежалась, рассеялась по его книгам, и он уже, видно, не сможет собрать ее воедино, даже если бы захотел. Неужели и то, что случилось с ним здесь, станет только сюжетом для пьесы или повести? Это же страшно: живешь будто голый перед всеми. Нет, этого он не отдаст никому, оно — только его и Лены. Ему бы переплыть этот омут, только переплыть и прибиться к спасительному берегу.

Может, сегодня все и решится. Он явится на завод, и все решится. Затем туда и идет, а встреча со стариком Ситковским только предлог, только эпизод или одна реплика в его пьесе.

Последние дни он что-то совсем забыл про пьесу, забыл, зачем приехал сюда. Наверное, поэтому ему так трудно, он потерял те ориентиры, которые всегда стояли перед ним. Его жизнь не оставила места ни для чьей другой. Как он сейчас понимает тех художников, кто сомневается в пользе своего труда! Литература, даже самая высокая и самая правдивая, вторична. Даже если она и освещает людям дорогу, учит их, то все равно светит отраженным светом и учит пассивно — не на твоей, а на чужой жизни. Литература, думал он, беднее жизни, она даже не слепок с нее, а лишь ее более или менее схожее подобие. Насколько все выходит бледнее и примитивнее в книгах, в театре, кино! Все, что он увидел здесь, чего только краем души коснулся, — во сто крат богаче и полнокровнее того, что он пишет. И какое дело ему, Степану Пахомову, до терзаний того ученого, хотя и с курчатовским размахом, если худо с его собственной жизнью?..

Пахомов шел по городу и распалял себя, настраиваясь на решительный и, может быть, последний разговор, от которого будет зависеть многое. И когда вошел в здание заводоуправления, в нем все кипело. Зря тянул, зря терзался, зря предоставил право решения Лене. Не по-мужски, если даже женщина и просит об этом сама.

На лестнице его встретил Михаил. Без пиджака, в цветной рубахе с засученными рукавами, распахнутым воротом, Буров стоял на ступеньку выше Степана, и, когда протянул ему руку, Пахомов увидел, что тот все такой же большой и здоровый мужик, каким и был всегда; тогда, в день его приезда, ему просто показалось, что его друг стал меньше, «усох»; показалось, потому что Пахомов смотрел на Михаила другими глазами.

Пожав Степану руку, Буров шепнул:

— Старик явился…

— Но я сначала хотел заглянуть к Елене Сергеевне. — В голосе Степана — вызов.

Михаил не подал и виду.

— Она у Ситковского. Уже все у него побывали…

Пахомову стало не по себе, он хотел сказать что-то примиряющее, даже взял Михаила за руку, но в это время дверь кабинета главного конструктора распахнулась, и оттуда вышли Елена Сергеевна и тот крупный седовласый мужчина, которого Степан видел у нее в кабинете. Лицо ее было разгорячено и еще хранило следы разговора. Увидев Пахомова, она опустила голову. Была готова к этой встрече и все же растерялась. Мгновение смотрела в глаза Степана, потом перевела взгляд на Михаила и тут только овладела собой.

— Вы к Казимиру Карловичу? — весело пошутила: — Я все гадала: к чему бы на нем новый костюм?

Стояла перед Степаном свободная, независимая, будто дразнила его своей красотой и недоступностью. Представляя Пахомова своему спутнику, иронически сказала:

— Степан Петрович… из Москвы.

Степан опомнился в кабинете. Первых слов Ситковского он не слышал, удивленно смотрел на старика и не знал, что ему делать. Нужно было еще там, в коридоре, повернуть и пойти за Леной, а он почему-то оказался здесь, перед грузным старцем с дряблой, обвисшей кожей на щеках и выцветшими от времени глазами.

Казимир Карлович говорил с Михаилом. Степан осматривался: неряшливо заваленный бумагами стол, в грязных подтеках стекла большого окна, выходящего на заводской двор, несвежая обивка стульев. Ему все здесь не нравилось, начиная с хозяина кабинета и кончая затоптанной ковровой дорожкой, которая криво лежала на полу. Зря он когда-то восхищался Ситковским. Восхищался потому, что сам был таким же провинциалом. Пахомова зазнобило от мысли, что и он мог остаться вот таким же и не замечать всего этого неуюта и неопрятности, жить только своим узким делом и не знать, что рядом есть иная жизнь с другим размахом и другими горизонтами.

Михаил ушел, и Ситковский, сморщив лицо, что, видно, должно было изображать улыбку извиняющегося человека, подсел к Пахомову. Он бесцеремонно посмотрел прямо в глаза Степану, спросил:

— Терзаешься муками Раскольникова?

Маленькие хитрые глаза Ситковского спрятались в морщинах нависших век.

— Я, кажется, старуху не убивал, — принял шутливый тон Пахомов.

— Все почему-то помнят и жалеют старуху. А она ведь и без топора Раскольникова померла бы завтра. А вот Ли-за-ве-та, — по слогам произнес он это имя, — вот ее, молодую, не вспоминают. Отчего бы это? — Ситковский как-то недобро хохотнул. — Уж не оттого ли, что человека прихлопнули походя, как муху?

Пахомов удивленно посмотрел на Ситковского, припоминая что-то давно забытое. «Старик любил парадоксы и всегда искал там, где их нет» — эта мысль немного успокоила Степана, и он продолжал подыгрывать.

— И в Лизавете не повинен. Грешен в другом.

— Ну, мы все не сверхчеловеки. Главное, чтоб синица в руках, а журавель пусть себе будет в небе. — Ситковский пожевал подрагивающими губами и уже другим, серьезным тоном спросил: — Ну, а живется-дышится как, Степан Петрович? В Москве-то суетно, наверно?

Пахомову вспомнилась эта его неуклюжая связка слов «живется-дышится», и он, улыбнувшись, ответил:

— Да, есть немного…

— А у нас небось плесенью после столицы попахивает. Вот ведь она жизнь какая…

— Не прибедняйтесь. Знаем таких… У вас свое дело, а дело — всему оправдание.

— Свое дело, свое, — раздумчиво отозвался Ситковский. — Мы только так говорим, а настоящее свое — это как раз то, что больше всего нужно другим. Думаешь, Мише Бурову не хочется поломать голову над каким-нибудь современным перпетуум-мобиле? А он должен делать скучные насосы, которые будут качать воду. Вот тебе и свое — общественное.

Пахомов откровенно улыбнулся своей мысли о вечных поисках Казимиром Карловичем парадоксов, которая сейчас пришла ему в голову и теперь помогала вести беседу со стариком.

А Ситковский продолжал:

— Когда мы молоды, то горячо верим и в талант и в это свое, только свое дело, а немножко поживем, оглядимся и видим, что в жизни все значительно проще, а может, и сложней. — Он спрашивающе глянул на Пахомова, и его хитрая улыбка опять вспыхнула и погасла где-то в густых лучиках у глаз. — Это уж как вам будет угодно, но не так, как нам кажется в юные годы. Мы начинаем понимать, что если человек талантлив, так это обязательно проявится, даже если он занимается и не своим делом. Птицу видно по полету, говаривали в старину. Талант прежде всего реализуется в работе. Умеет человек работать, вот вам и весь талант, а если не весь, то на девять десятых обязательно. И только на одну десятую талант не на этом замешен. И то, наверное, здесь уже что-то другое.

— Если талант — только работа, то тогда вол самый талантливый.

Ситковский хохотнул, оценив шутку Степана.

— Это только ловкая фраза. Талант — умение работать.

— Ладно, — усмехнулся Пахомов. — А гений?

— Гений тоже реализуется через труд.

— Нет, — упрямо покачал головою Пахомов. — Гений творит. Моцарт творил, Сальери — работал.

— Уловки, — поморщился Ситковский. — В гении Толстого никто не сомневается, но он все же семь раз переписывал «Анну Каренину». Общество во все времена знало, сколько ему надо поэтов, сколько хлебопашцев, а сколько гончаров.

— Общество-то из людей состоит, — сказал Пахомов. — После войны стране нужны были инженеры, строители, агрономы, а молодежь рвалась в гуманитарные вузы. Всем почему-то хотелось быть юристами, историками, дипломатами…

— И еще геологами, помню. Хотя геологию тогда, по-моему, тоже воспринимали как нечто гуманитарное. Рвались туда, к музам. А общество сделало так, как ему было нужно. И люди пережили свои маленькие драмы, и в ком была искра божия, те стали отличными специалистами народного хозяйства. — Ситковский помолчал, а потом добавил: — Правда, история знает и пример, когда общество нарушило разумные пропорции… Но это кончилось плачевно: хлеборобы не смогли прокормить поэтов.

— И эту вину, Казимир Карлович, к сожалению, не могу принять. Если вы меня причисляете к высокому лику поэтов, то я скорее из искусства самодеятельного. За двадцать лет трудовой жизни я и половины не жил на литературных хлебах.

— Нашел чем хвастать! А может, это и плохо. — Он беззвучно пожевал губами. — Хотя Чехов тоже долго выбирал, какая «жена» у него законная — медицина или литература. Ну ладно, бог с ними, с лириками и физиками. Тебе-то как живется и с какими задачами сюда пожаловал?

— Нормально, Казимир Карлович, и задачи мои нехитрые: повидать всех вас, потолкаться, вспомнить. Такое бывает, когда работа упирается…

— Миша Буров тут нас как-то водил на драму. Знаешь, всей конторой культпоход совершили. Так на следующий день вроде прогула вышло. В какой отдел не зайду, везде судят твоего Салтыкова.

— То есть ругают?

— Было и такое. Но это ж хорошо. Главное, не молчат.

— А как вам пьеса показалась?

— Любопытно. По крайней мере, если я увижу твое имя на афише, то рискну еще раз…

Оба умолкли, будто разом исчерпали тему разговора.

— А я еще к вам, Казимир Карлович, по делу. Ваше руководство подбивает меня выступить в печати в защиту института-завода, и я хотел бы услышать об этой идее из первых уст.

— Видишь ли, дорогой Степан Петрович, эта идея давно стала реальностью, да засиделась в девках. Заводу нашему расширяться некуда. С тыла его подперло водохранилище. Спереди — городская магистраль. Да и весь он очутился теперь почти в самом центре города. По-хорошему, его бы прочь… Но… Отсюда и идея — институт-завод. Казалось бы, всем ясно. Другого выхода нет. Но… Нужны усилия, хлопоты, а этого никто не хочет. Парадокс еще в том, что наш институт-завод меньше всего нужен для города и области. По валу, по деньгам мы десятистепенное предприятие. В нас больше заинтересованы Москва, министерство. Однако от столицы далеко, а до Госплана высоко. Да там, видно, некому передать наш план. Насосики-то нужны стране. И с каждым годом все больше. Вот и перезреваем в девках. Все равно в конце концов примут это решение, но когда? А мы потихоньку начинаем терять кадры. Год назад я удержал Мишу Бурова вот под этот самый институт-завод, а теперь уже и каяться начинаю. Ему в Новосибирске в крупном НИИ ведущий отдел предлагали. И хлопот никаких, нашего же главка институт, все его знают… Были ему и другие предложения, а я все придерживал — грех на душу брал…

Только сейчас Пахомов начинал угадывать в Казимире Карловиче того главного конструктора Ситковского, которого хорошо знал и которым восхищался тогда, пятнадцать лет назад. Он вспомнил и его глухой, прокуренный голос, часто прерываемый покашливанием, и его манеру внезапно обрывать разговор и так же внезапно начинать его не с того, на чем окончил. Пахомов вспомнил, как вот в этом кабинете он впервые увидел Лену. Встреча ужасная, ему было стыдно за себя перед Леной и перед Казимиром Карловичем. Он уже четыре года на заводе руководил группой, которая разрабатывала технологию изготовления насосов для ставропольской оросительной системы. Агрегаты необычные, технология обработки некоторых деталей была не под силу оборудованию, стоявшему в цехах. Короче, запарка.

И вот он, Пахомов, в этом кабинете, а перед ним худющая и высокая девчонка, которую Ситковский, словно в насмешку, предлагает взять в группу.

— Вы просили расчетчика, — скрипит прокуренный голос главного. — Вот вам молодой кадр, прошу любить и жаловать.

Девушка протягивает длинную тонкую руку. Он машинально пожимает холодные пальцы и тут же выпаливает:

— У меня нет вакансий, Казимир Карлович, все в ажуре… И потом я просил…

Ситковский молча кивает на стул, но Пахомов продолжает стоять, словно в этом сейчас его спасение. Девушка тоже стоит. Немую сцену прерывает Ситковский:

— Елену Сергеевну передаем вам со ставкой.

И вдруг резкий голос девушки:

— Меня ни с чем и никому не надо передавать! — Она задохнулась, полыхнув взглядом в сторону Пахомова. — Я с этим молодым человеком работать не собираюсь.

Лене было двадцать два, а ему двадцать шесть — жизнь только начиналась. И начиналась не так, как следовало: тяжело и трудно у молодых притираются характеры. Надо бы с этим что-то делать. На год, на два какие-то особые условия им создавать, что ли. Пустяки возводятся в степень, ничего не значащие слова и поступки разрастаются, и перед человеком нет выбора — надо рвать, не иначе. А если бы кто открыл глаза, подсказал, заставил перетерпеть, уступить, если бы рядом был человек, мудрый и знающий, что за штука жизнь, — если бы…

Кто мог сказать ему такое? Да и стал бы он тогда кого-то слушать? Молодость бескомпромиссна, она все — сама. Ему тоже говорили, даже ругали, да что толку. Казимир Карлович, видно, неспроста помянул про убиенную Лизавету. Только не угадал он, кто здесь Раскольников, а кто Лизавета. Сам дьявол не разберется в этой личной жизни, и не надо путать в нее других. Только они сами и никто другой могут что-то сделать, только они властны.

Казимир Карлович продолжал говорить о будущем институте-заводе, о том, что в стране вряд ли где еще можно найти такой сильный конструкторский коллектив гидравликов, хвалил Мишу Бурова, называя его готовым директором, а Пахомов слушал только себя, перед ним была только его жизнь, которая уперлась в кручу, и он не знал, как ее одолеть.

— Начатое надо кончать. В этом глубокий нравственный смысл, — дошли до Пахомова слова Ситковского. Старик вопрошающе смотрел на Степана, и тому показалось, что его опять упрекают. — В молодости я разбрасывался. Начну какое-нибудь дело, и оно мне интересно до тех пор, пока не вижу конца. А как только понял, чем закончу, — все, бросаю. Неинтересно.

— Такую роскошь позволяют себе молодые, — включился в разговор Степан. — У них в запасе вечность.

— Не скажи… Молодые тоже бывают разные. Ты говоришь про тех, кто не умеет себя организовать, а есть и другие… Настоящий талант — это еще и организованность. У них она вроде бога. А мне дорого разгильдяйство обошлось. Только к пятидесяти совладал с ним. Да и то, можно сказать, случай помог. Не появись в нашем КБ Михаил Иванович, может, и до сих пор стрекозой прыгал бы.

Пахомов не сразу понял, что Михаил Иванович — это Миша Буров, а когда понял, то радостно удивился: скупой на похвалы Казимир Карлович хвалит своего ученика. Не похоже на старика! И Степану в благодарность за друга захотелось сказать ему приятное. И он начал об учителях и учениках, но Ситковский, нахмурившись и втянув в себя воздух, прервал его.

— Михаил Иванович, — Ситковский опять подчеркнул отчество Бурова, — приехал уже готовым специалистом. Вы-то все, прошу прощения, желторотыми были, тыкались, как телята мордами во все стороны, а он уже знал, где что лежит.

— Знал-то знал… Те, желторотые, вон уже где летают!.. А Миша…

Ситковский словно и не слышал слов Пахомова. Его нахохлившаяся фигура, похожая на старого орла с острым, загнутым к губе носом, говорила: «Все это я слышал и знаю наперед, что ты скажешь дальше. И не смущайся. Знаю, что не себя в пример ставишь, а тех, кто работал с Буровым и из-под его крыла выпорхнул. Все знаю. Но разве ж в этом дело?»

— Буров — конструктор, и конструктор милостью божией. Ему эти начальственные высоты только бы мешали. И я, пока мог, ограждал его… Хотя многие и не понимали… — Он умолк, будто раздумывал, стоит спорить с теми, кто не понимал его, и, решив, что стоит, продолжал: — Мы ведь как? Вроде и давно въехали в научно-техническую революцию, а мыслим, как и до нее. Раз хороший, толковый инженер — значит, и администратор должен такой же из него получиться. А это, брат ты мой, тоже наука, и ей учатся так же, как и конструкторскому делу. Да и не всем она дается. Настоящие менеджеры такая же редкость, как и настоящие конструкторы. И совмещать их в одном лице, думаю, непростительная глупость.

Ситковский поднял свою большую породистую голову с упавшими на уши седыми прядями и хитро посмотрел на Пахомова. Степан насторожился, ожидая, что сейчас старик опять «прокатится» на его счет.

— У писателей, я вижу, те же проблемы. Но вы как-то выходите из положения… А Михаилу Ивановичу до последнего времени жилось здесь неплохо. Это я говорю. И не слушай никого. Даже если он сам будет жаловаться.

— Он не жалуется…

— Я знаю, жаловаться он не будет, а подумать может. Человек слаб. Так все равно не верь. У него много уже наработано. — Взгляд Ситковского скользнул вдоль глухой стены кабинета, где стояли два застекленных шкафа. — Жаль, конечно, что не все еще в металле… Но да с этим везде… Так что жилось ему вольготно до сих пор. А теперь и у Бурова черные деньки наступают. — Он вздохнул и надолго умолк, словно забыв про собеседника. — Из меня сейчас прикрытие никудышное. И держусь-то только из-за него. Тешу себя, что заботы хозяйственные на мне, а оно не получается. На него все валится. Когда ты работал, сколько было конструкторов?

— Кажется, тридцать с небольшим.

— Ну вот, а сейчас полторы сотни. И все — личности, все внимания требуют…

— В коридоре я видел плакат: «Ваш характер никого не интересует. Оставьте его при себе!» Что, эта тирада для всех? Или только для рядовых? — съязвил Пахомов.

— А-а-а… — протянул Ситковский. — Ты о плакате, что повесила молодежь. Думаю, они для меня его изобрели. Но стариков голыми руками не возьмешь. Я это правило и на них распространяю. — Ситковский зашелся в беззвучном смехе. — Кажется, Ларошфуко говорил: «Быть стариком тоже великое искусство». А вообще-то нам только дожить до института-завода, мы бы, как говорит Иван Матвеевич, и горюшко покатили. Ты ж посмотри, какая это рациональная штука для дела! — И вдруг повысил голос: — Наука во всем мире бьется над проблемой внедрения открытий в производство. От стола до станка слишком долгий путь. Идеи стареют. А наше традиционное распределение: одни изобретают, а другие внедряют? Теперь оно непозволительная роскошь. Пока обучаем производственников, как им сделать машину, она уже устаревает. Если ты помнишь, я и раньше добивался, чтобы конструктор вел свою машину от стола и до ворот завода.

— Да уж помню, — усмехнулся Пахомов, — безвылазно сидели на сборке.

— Так вот, — подхватил Казимир Карлович. — А сейчас без этого просто нельзя. И машины не те и темпы другие. А институт-завод все проблемы решает. Одни и те же люди с машиной от зачатия на ватмане до рождения в металле. И заметь, не в порядке благотворительного надзора, а все своими собственными руками. Правда, мы и сейчас пытаемся так делать. Запускаем новую машину и конструктора отправляем на производство. А когда начинается сборка, он вкалывает в бригаде монтажников. Это многое дает. И машине и конструктору. Машина выходит такой, какой ее задумали, а то и лучше. Прощупав ее всю собственными пальчиками, конструкторы уже не будут рисовать черт знает что, а сделают все в соответствии…

— Так что же надо, чтобы производство не отставало от науки? — спросил Пахомов. — Сколько живу, столько и слышу: изобрели, открыли, а внедрить не можем. Да что же это такое? Почему, Казимир Карлович, мы такие нерасторопные?

— О-о-о, голубчик, — неохотно отозвался Ситковский, — тут много причин. Во-первых, производству и положено отставать от науки…

— Но не до такой же степени?

— Да, не до такой, — кивнул Казимир Карлович. — Я вот года три назад был в Штатах — с министерской делегацией ездил. Так они там интересно решают эту проблему. У них вся наука в университетах. Студенты с первых дней — в лабораториях. При университетах необходимая экспериментальная база, и они реализуют идею тут же, не отходя от кассы, то бишь лаборатории. А у нас наука в основном в академических институтах, в НИИ. Но многие из них далеки от производственной базы.

Вошел Михаил Буров. Лицо озабоченное. До локтей темные сатиновые нарукавники. Видно, его только что оторвали от кульмана и он еще весь там, у чертежей, а сюда пришел по необходимости, от которой отбивался и не смог отбиться. Чем-то родным, но уже забытым пахнуло на Степана. Вспомнилось сразу все: и вот эти напряжение и собранность, с которыми вошел Михаил, и раздражение, когда тебя кто-то оторвет от дела. Он даже почувствовал мягкий захват резинок нарукавников и посмотрел на свои руки, захотелось поправить резинку правого нарукавника, она всегда ему жала выше локтя. Память забыла, а тело помнит. Нужно было только легкое прикосновение, как все явилось, стало рядом, сладко тревожа и строго спрашивая: «А что же ты, Степан Пахомов?..»

Он был благодарен Бурову. И благодарен не только за то, что появление Михаила всколыхнуло в нем забытые чувства, но и за то, что давало возможность увидеть друга вот таким, когда он отключился от всего и весь в работе, хотя и занят чем-то другим, а все равно там, у себя в КБ, когда он весь заряжен единой мыслью, одной идеей.

Степан обрадовался счастливой возможности понаблюдать за Буровым; он вдруг подумал: а если это именно то, что он ищет для своего ученого? Мысль пришла Степану сразу, как только Михаил переступил порог кабинета, но он сдержал себя от восторга — открыл! — сдержал потому, что ему слишком часто случалось принимать медь за золото. Нет, он пока не будет обольщаться. Надо еще посидеть, понаблюдать, а главное, послушать себя… И он глядел на Бурова, который говорил с Казимиром Карловичем. Глядел, а сам уже видел своего ученого. Видел, как тот вошел в комнату заводской лаборатории, где когда-то начинал и где до сих пор работали его друзья и коллеги.

Надо запомнить это мгновение, закрепить его в памяти всего одним словом, которое бы потом, когда начнет писать, могло воскресить в нем теперешнее состояние. Слово это может быть «рабочим», сейчас оно нужно ему только для памяти, потом придут более емкие и точные слова, а сейчас надо обозначить свое открытие. И он стал искать это слово.

Отрешенность? Да, отрешенность. Именно эта черта в характере Бурова была стержневой, когда он работал. А Степан ее забыл. И если бы не приход Михаила, он бы, наверное, не вспомнил ее никогда и его ученый в пьесе был бы лишен этого. Пахомов смотрел на Бурова и Ситковского, слышал их слова, а думал о своем, и ему было легко и радостно заново открывать в себе забытое.

То, что Буров без всяких извинений перед ним, посторонним здесь человеком, сразу заговорил с Казимиром Карловичем о деле, обрадовало Степана.

— Опять звонили из Кемерово. Что будем делать с заказом для химкомбината?

— А ничего, — равнодушно отозвался Ситковский.

— Да уж больно машина интересная. С такими параметрами еще не делали насосов. Может, рискнем?

— Все равно отказать. Или пусть ждут институт-завод, — Ситковский поднял чуть насмешливые глаза на Пахомова. — Согласятся — пусть ждут.

— Нет, у них горит.

— А-а-а, тогда ищут пожарных.

— Пока вы здесь, Казимир Карлович, — уже другим, поскучневшим тоном упрашивал Буров, — надо бы решить кое-что. Накопилось.

— Что твои вопросы! — переходя на привычный шутливый тон, подмигнул Пахомову Ситковский. — Мы вот тут с писателем решаем вселенские проблемы. А твои — докуки… Решай их сам. Сам, Михаил Иванович… управляйся. Видно, возраст мой уже не поспевает за скачущим галопом временем…

— Не наговаривайте на себя, Казимир Карлович, — поспешно отозвался Буров.

— Не наговариваю. Сие истина, хотя и не новая. Великие истины, молодые люди, не подвластны времени. Вот доживете до моих лет и поймете, как трудно человеку расставаться с тем, что составляло суть его жизни… — Он помолчал, ожидая, что скажут ему собеседники, не дождавшись, продолжал: — С этим что-то надо делать. Может быть, работа не должна занимать в нашей жизни столько? Думаете, тут ничего нельзя изменить? Тогда надо помогать людям декретами. Да, декретами! А что? В ряде стран действуют жесткие системы увольнения на пенсию людей, достигших определенного возраста.

— Человеку столько лет, на сколько он себя чувствует, — отозвался Буров. — Это тоже старая истина.

— И что ему делать, если он еще полон жизненных сил? — спросил Пахомов.

— Да, конечно, — согласился Ситковский. — Но разве только одной работой жив человек? Есть много других прекрасных занятий: чтение, искусство, природа. Наконец, внуки. Да мало ли… Впрочем, такое происходит только с нашим братом служащим, теми, кто, как говорит Иван Матвеевич, тяжелее авторучки ничего не поднимает. С рабочими все проще: есть сила — работает, а нет — уходит. Там само производство диктует. И никаких рефлексий. Эта альтернатива, видно, и может решить проблему. — Казимир Карлович замолчал, но тут же, вскинув седые, нависшие на глаза брови, спросил: — Чего вы приутихли, други мои?

— Считаем, — усмехнулся Пахомов, — когда наш черед…

— Э-э-э, шутки шутить изволите, а мне вот не до них. В моей деревне на этот счет говорили: «Когда свинью смолят, ей не до поросят».

13

Завтра вечером он уезжает, а еще ничего не решено. Да и как может решиться, если Лена, Елена Сергеевна, молчит и даже избегает его. После разговора у Ситковского он зашел к ней в кабинет, но ее уже не было и никто не знал, где она. Пахомов был в парткоме, потом у директора, звонил от них, но она так и не объявилась.

Освободившись, побежал в КБ, но ему сказали, что Прокопенко ушла совсем, хотя до конца рабочего дня было почти три часа. «Значит, не желает видеть… А что ей остается? — хотел объяснить себе Степан, но тут же вспылил: — Ей остается многое, еще полжизни прожить по-человечески. Думает она об этом? А может, все уже обдумала, раз прячется. Тогда что? Что с моей жизнью? Ведь она у меня тоже одна… Наверное, старею, — подумал Степан. — Жалеть стал. В молодости такого не бывает. У молодых впереди вечность… Молодость глупа».

Надо обрывать эти бесплодные мысли, надо думать о работе, о том, зачем он сюда приехал. Остались всего сутки, а он все еще не побывал в ночной смене. Сюжетный узел его пьесы развязывается на заводе в ночную смену. Именно там его герой выносит приговор своей жизни. Сцена уже написана, в ней сказаны все слова, которые Пахомов долго вынашивал, но в ней чего-то недостает, может быть, всего одной фразы, одной детали.

Сегодня он идет в эту ночную смену. Пропуск на завод в кармане, и, кажется, есть добрая зацепка, которая может выручить. Когда в прошлый раз бродил по сборочному, вдруг вспомнилось, что он любил приглушенную тишину ночной работы. «Приглушенная тишина» — нелепость. Понимал, но за этим скрывались забытые ощущения от работы ночью, которую он, Степан, действительно любил, а вот теперь все забыл напрочь, и если бы не эта поездка, если бы не стены сборочного, он никогда бы об этом не вспомнил. Так уж было не раз с ним, когда далекое и на первый взгляд нелепое рождало нужные слова. Возможно, и сейчас он ухватился за ниточку. Ему бы еще раз пережить ощущение радостного узнавания того, что он любил когда-то, ему только подвести себя к тому настрою.

Пошел через заводской двор и сразу свернул к «своей» аллее тополей. Сегодня деревья шумели недобро, будто были недовольны чем-то. Степан запрокинул голову и стал смотреть на их верхушки. Вон оно что: листья почти облетели, и ветер теперь не перебирает их, а сердито посвистывает в обнаженных ветвях. Совсем заосеняло. Да, заосеняло. Так говорила тетя Наталья Митрошина, добрейшая женщина. Она из донских казачек, и у нее много было таких словечек. Говорила: «Плохая попажа»; «Сейчас заосеняло, и теперь в Ерзовку плохая попажа»; «Была на рынке. Так что там деется, что деется, ничего не укупишь!» Они славно состязались с Матвеичем, кто больше скажет певучих слов…

Вот, кажется, и отступилась от него Лена. Ему бы теперь походить по цеху незамеченным. Постоять, понаблюдать, вернуть себя в те далекие, запальные ночи, когда он, ведущий конструктор, безвылазно сидел на сборке. Ему кажется, что он и сейчас слышит хриплый, прокуренный голос Ситковского:

— Наша работа кончается здесь. Вот здесь! Тем, кто будет работать при этих машинах, нет дела до наших картинок.

Степан помнит, как однажды поздно вечером Ситковский и парторг завода явились в сборочный и устроили летучий митинг. Они прибыли прямо с областного партийного актива, и тогда Пахомов впервые открыл в своем учителе еще и дар оратора. Тот говорил чуть-чуть высокопарно, красиво, зажигательно, и кто-то из слесарей-сборщиков, не скрывая восхищения, сказал: «Как Фидель». Имя Кастро в то время только начинало греметь. Ситковский, как это делали заправские ораторы-трибуны, начал с международной обстановки, потом перешел к положению в стране и только тогда заговорил о делах завода.

Удивительное дело: идя от высокого и общего к конкретному и малому, он не спускался, а поднимался, возвышая повседневную работу людей, которые слушали его, до деяний, преобразующих мир. Степан запомнил слова: «История всегда ставит те задачи, которые она в состоянии решить». И потом — молниеносный переход к заводским делам: «Некоторые говорят: скучно всю жизнь делать насосы. Вот шагающий экскаватор или турбина для Братской ГЭС — это да! Невежественные люди! Каждый знает, что такое сердце. Медики называют его насосом. Как без сердца нет человека, так без наших насосов не может быть великой индустрии! Все, что летает, плавает, все, что движется, имеет сердце — наши насосы. Большие или маленькие. Без них не живут машины. Сельскому хозяйству нужны наши насосы. Заказ для ставропольской оросительной системы — экзамен на зрелость завода!»

Степан помнит, как это было. Он по суткам не уходил из сборочного. «Как на войне, без передыху!» — шумел Иван Матвеевич. «Я же конструктор, а не слесарь!» — отвечал ему Пахомов и грозился бросить все. Но не бросил, а все лето проторчал на сборке…

Оказывается, он ничего не забыл, все будто вчера. Стоило ему прийти сюда и призвать те запальные дни и ночи, как все вернулось. Степан знал, что прошлое является облагороженным, память его очищает. Людям свойственно забывать дурное и помнить хорошее. Молодость всегда остается молодостью, даже если она была трудной.

Прожив сорок лет, он знал это и все же подивился, откуда тогда бралась энергия. Проработав полторы-две смены со слесарями вот в этом цехе и так наломавшись, аж в глазах темно становилось, он бежал к Лене и мог прогулять с ней по городу до рассвета, а утром на два-три часа, как на одну минуту, припасть к подушке, и опять в цех. Мог! Была энергия и было желание, и вся жизнь перед ним, как белый лист бумаги, только пиши, не ленись…

Так он бродил по своей молодости, обходил то, что запретил себе, и неожиданно вышел прямо на нее: Лена…

Мимо проскочил на автокаре паренек в берете и промасленной брезентовой куртке. Пахомов посмотрел ему вслед и стал наблюдать за работой мостового крана. В цех подали платформу, и сейчас шла погрузка. С цирковой ловкостью кран подхватывал стальные стропы и тащил груз к платформе. Многотонный ящик плыл над цехом с такой осторожной плавностью, будто это был до краев наполненный кубок, причем груз перемещался сразу в двух измерениях — вверх и в сторону. Опускался ящик бесшумно и с удивительной точностью, словно его приклеивали к платформе. Так мог работать только большой мастер, и, конечно, женщина. Пахомов восхищенно посмотрел вверх и, увидев через тусклое стекло кабины женский силуэт, обрадовался, что не ошибся.

Нет, за эти годы он ничего не забыл. Заводская жизнь — это совсем другое, чем жизнь на Севере, у строителей и нефтяников. На заводе люди с другим житейским укладом. Здесь стены и крыша, ограниченность пространства. Здесь все надо соизмерять, все делать четко, в крепкой спайке с теми, кто работает рядом с тобой. И не зря говорят: заводская дисциплина. Ее ищут и добиваются на стройках. Заводскую дисциплину хотят завести на промыслах, там, где нет стен и крыши, там, где размах и простор.

Ему показалось, что он знает о заводских людях сейчас больше, чем тогда, когда работал с ними. Он узнал их на Севере. Большое видится на расстоянии.

Пахомов осторожно обогнул монтажную площадку, сдержанно кивнул дяде Грише, боясь, что тот не признает его. Но дядя Гриша, положив напильник и вытерев ветошью руки, подошел к нему, как к старому знакомому.

— Сегодня Матвеич на смене. — Он кивнул в сторону испытательного стенда. — Там пластается.

— Мы виделись. — Степан пожал протянутую руку, и ему показалось, что это была не рука, а брус крепкого дерева.

Они постояли. Дядя Гриша улыбнулся своими черными мышиными глазками.

— Ну, а мы тут мал-мал штурмуем.

И по тому, как он это сказал и как заговорщически улыбнулся, Степан понял, что Матвеич, видно, рассказал ему о нем, Пахомове.

— Как вам тут у нас? — спросил дядя Гриша, и Пахомов пожалел о том доверительном «ты», с которым слесарь прежде обращался к нему.

— Да нормально, вот уже и домой завтра.

— А чего ж так? — спросил дядя Гриша и тут же сам ответил: — Работа?

— Работа…

— Будете писать про это? — слесарь повел глазами вокруг себя.

— Не знаю… — Пахомову хотелось быть повнимательнее к дяде Грише, но он все еще был там, в своей жизни, и ответы его получались односложными. Однако собеседник не замечал этого.

— Надо ж что-то делать. Мы ведь так запутали дело, что уже не знаем, где конец, а где начало, где виноваты поставщики, а где мы сами.

Пахомов понял, что дядя Гриша «завелся» и теперь его не остановить.

— Сегодня тридцатое, — продолжал тот, — пора бабки подбивать, а у нас еще конь не валялся. Пошли сверхурочные и всякие там. — Он лукаво указал взглядом куда-то под перекрытия, будто оттуда сыпались эти «всякие», которые мешали ему жить и нормально работать. — А потому, что программа горит и здесь уж, как говорится, хоть последнюю рубашку с себя, лишь бы разбогатеть. Ну до каких же пор, хочу вас спросить? Вы же начальство, вы же там у себя думаете — планируете, или так?

Пахомов даже вздрогнул от этого выкрика.

— Да я, дядя Гриша, начальство-то никакое…

— А я и им говорю, и нашим местным, которые здесь бывают, и тем, кто из Москвы… Они меня знают. — Он опять лукаво улыбнулся. — Мы ведь по-настоящему только последнюю декаду и работаем, душа из нас вон, а начало месяца у нас вроде межсезонья какого: от ночных отсыпаемся, отгулы за субботы и воскресенья. И такая свадьба каждый месяц. А кому она нужна? Никому.

— Да тебе же, дядя Гриша, лучше, — отозвался длинноволосый парень, который возился у монтажного стола с редуктором. — Когда план горит, платят без оглядки: и премии и аккордные наряды… А вообще кончай травить. Работа стынет! — сердито крикнул парень и стал заправлять свои длинные патлы под берет.

Собеседник Пахомова словно и не слышал этих слов.

— Из года в год кутерьма кутерьмой идет, и вроде б мы уже и работать по-другому не умеем. Как лошадь в чигире. Ее и выпрягут, а она все по кругу. Чигирь-то, знаешь, что такое? — Не дожидаясь ответа, стал объяснять: — Большущее колесо такое деревянное для поливов огородов раньше приспосабливали, а мотор у него в одну лошадь. Смотришь на пастбище, конь по кругу ходит, значит, из чигиря он, по-другому уже не может. Так и мы. А дай нам такую же работу в первой декаде, как в третьей, и запоем Лазаря, мы привыкли по кругу.

— Дядя Гриша! — позвал длинноволосый парень в берете. — Да что ты там провалился?

— Щас, — отмахнулся тот, — вы все смолите по полчаса, а я некурящий. У меня свой передых. — Отвернувшись от Степана, добавил: — Вон и начальство явилось, не запылилось. Ну ладно, я пошел…

По цеху шли Буров и директор завода Зернов. Михаил медведем нависал над маленьким круглым Зерновым, который быстро и ловко катился по узким прогалинам забитого оборудованием цеха. Этому юркому и подвижному человеку не составляло труда нырнуть под монтажными лесами, пройти в узком проходе между пирамидами ящиков, а высокий и громоздкий Буров все время застревал, и его гулкий голос раздраженно гудел. У монтажной площадки бригады Митрошина остановились. К ним подошел Матвеич, пожал руки и, видно, сказал про Пахомова. Зернов и Буров сразу повернулись. Надо было идти к ним, а Степану не хотелось. Его и так сбил с того настроя, на который он начал было выходить, бестолковый разговор с дядей Гришей, а тут теперь эти со своими проблемами. Сейчас опять начнут говорить об институте-заводе, перебоях в материально-техническом снабжении. «Поставщики режут без ножа!» Б-р-р-р… Ему бы разобраться со своими проблемами, сдвинуть с мертвой точки работу.

Когда он подошел, в нем все кипело, и стоило Михаилу спросить его: «Что такой пасмурный?» — как он вспылил:

— Мир сотрясает научно-техническая революция, а нашему родному производству ничего не делается! Как брали натугом и авралом, так и берем.

Зернов укоризненно посмотрел в сторону, на прислушивающегося к разговору начальства дядю Гришу, а потом на Пахомова. «Вот откуда ветер веет», — скользнула по его лицу хитроватая улыбка. Степана это разозлило еще больше.

— А чего? Если и наполовину правду говорит дядя Гриша, то какая же это работа? И чего стоит вся наша инженерная служба?

Пахомов видел, как напряглось лицо Бурова, да и весь он стал похож на крупную хищную птицу, изготовившуюся к броску.

— А чего ж наполовину, — медленно выговаривая слова, словно проверяя, как они ложатся в фразу, начал Михаил, — мы так и работаем. И ты должен помнить, какое оно — производство.

Зернов удивленно вскинул свою массивную голову на Бурова, и за толстыми линзами его очков сердито блеснули темные колючие глаза. Михаил выдержал этот взгляд и, как это бывало с ним в спорах, не отступился от своих слов.

— Да, мы так и работаем. Только что у нас окончилось заседание парткома, и мы все, его члены, — Буров посмотрел на директора завода, — все до одного разошлись по цехам, чтобы, как ты изящно выражаешься, натугом выбивать программу, и будем здесь, пока не закроем ее. — Михаил недобро помолчал и пожал своими широкими, крепкими плечами, которые будто для того и воинственно развернул, чтобы подчеркнуть разницу между ним, заводским человеком, и Степаном Пахомовым, который забыл производство и тяжелую работу и теперь тяжелее авторучки ничего не поднимает.

Директор завода, решив, что какой-то давний спор между друзьями путает ему сейчас карты, бросился спасать положение:

— Михаил Иванович у нас человек горячий, но он правильно говорит, что партком завода вот уже несколько лет держит под контролем выполнение производственного плана и ведет комплексный анализ его реализации по всем показателям. И знаете, тут партком крепко помог администрации завода. Мы добились если и не полной, то относительной ритмичности производства. По крайней мере, в последнюю декаду даем не половину месячного плана, а только тридцать пять — тридцать восемь процентов. Бьемся здесь за каждую сотую процента. Но не все от нас зависит, дорогой Степан Петрович, и иногда наши милые поставщики поднимают этот процент до сорока, но не больше. А в вашу бытность какой он был? Вспомните.

— По-всякому бывало, — буркнул Пахомов.

— А я помню, — мягко продолжал директор, — хотя и на другом заводе тогда работал. В иные месяцы доходило до восьмидесяти процентов. А вы говорите, ничего не делается. Делается, — вздохнул он, — да не все сразу и не так быстро, как нам бы хотелось. — Зернов плотно сомкнул толстые губы, дотронулся короткой и пухлой, точно у малыша, рукой до дужки очков, а потом, увидев, что Буров заговорил с Митрошиным, взял за локоть Пахомова, отвел его в сторону: — Нам-то, дорогой Степан Петрович, удалось наладить производство. Удалось. Выражаясь современным языком, мы можем действовать как автономная система, если наш завод перевести на индивидуальное производство. И не зря мы этого добиваемся. — Зернов сделал еще два коротких, вкрадчивых шажка и, не выпуская локтя Пахомова, посмотрел в сторону Бурова. — Завод может делать любые машины, но пусть только заберут серийное производство! Вы видели нашу литейку? А механический какой! У нас все есть. — Опять покосился в сторону Бурова, зашептал: — Все, чтобы делать машины Бурова и Ситковского. А они у нас пылятся в папках. У Михаила есть турбина-насос, в которой заложен совершенно новый принцип… Три года назад госкомиссия утвердила машину к производству. В кармане у него авторское свидетельство на изобретение, патенты продаем за границу, а сами никак не можем ее запустить, гоним старую серию с кпд почти вдвое ниже. И никто ее у нас не снимает, потому что стоят уже готовые оросительные системы и ждут наших машин…

Зернов цепко держал под локоть Пахомова и говорил, говорил. И странное дело, под напором его слов у Степана таяли раздражение и злость, с какими он вступил в этот разговор.

В нем будто просыпалось ощущение далекой и полузабытой бестолковой суеты горячих дней и ночей в конце каждого месяца, когда технические вопросы и сиюминутные задачи разрастались до необъятных размеров и тебе казалось: если ты их сейчас же не решишь, то погубишь все дело.

И он уже был не писатель Пахомов, а инженер-производственник Пахомов, который не только понимал этого замотанного директора, но и глубоко уважал его фанатизм и готов был сам драться за его идею создания института-завода.

Он поможет этим людям. Сделает все, что в его силах, чтобы не сорвалось задуманное ими дело. Ведь это и его завод. Пахомов и не подозревал, что все так глубоко в нем сидит. Думал, выветрилось, развеялось дымом. Ан нет, все целехонько, все с ним. Как же бережно и благоговейно хранит память доброе! Запечатывает и хранит до востребования. Конечно, не явись он в этот город, все так могло и остаться за семью печатями.

Многое, наверное, в человеке остается невостребованным, и нужны какие-то особые обстоятельства и определенный настрой души, чтобы открылись золотые дверцы памяти.

Степан Пахомов знал, что он не только напишет эту статью в защиту идеи создания института-завода, но и поднимет разговор в печати о тех проблемах науки и производства, о которых говорил Ситковский. Тут действительно что-то надо делать. Заводчанам надо помогать сейчас же, а пьеса подождет. Пахомов еще не знал, что сможет сделать, но его задело за живое, и теперь он не отступится.

Но что ж это происходит с человеком? Почему та жизнь, которая еще вчера была бесконечно далека, вдруг поселяется в нем? Почему дела и заботы заводчан стали понятны ему? Что же произошло с ним? Неужели и вправду открылись те придуманные им дверцы памяти, которые возвращают человека к его истокам? А что же для него, Степана Пахомова, является этим истоком? Для него, сегодняшнего, который пишет порой чужую и свою жизнь? Выходит, всегда был и остается сейчас его завод, его город и время его инженерной молодости, когда в нем зарождались и складывались человек и личность, откуда он потом рос, хотя и был, как ему казалось, напрочь оторван от всего этого.

Они простились с директором, и он пошел по цеху, боясь расплескать это вдруг охватившее его чувство причастности ко всему, что здесь делается. Сейчас он по самую макушку в своей прошлой заводской жизни, и она навсегда будет рядом с его молодостью.

Ему повезло, что сегодня работает смена Митрошина. Собственно, он сам выбрал этот день и пришел на завод, чтобы еще раз (а для себя, может быть, уже в последний раз) посмотреть на мастера-слесаря, каких уже теперь и нет. Когда Степан в первый раз проходил мимо испытательного стенда, где стоял, чуть склонив голову, Матвеич и прислушивался к гулу насоса-турбины, они только кивнули друг другу. А сейчас захотелось постоять и понаблюдать, полюбоваться работой этого родного человека. Пахомов знал, что идет отладка машины на разных режимах, и тут хоть гром с неба, а Матвеича не оторвешь. Будет на цыпочках ходить вокруг и по-собачьи принюхиваться, замирать, поворачиваясь то одним, то другим ухом к рокоту насоса.

Степан отошел в сторонку, в затененный угол и оттуда украдкой стал смотреть на Матвеича. Даже с этого расстояния, откуда не различить лица, было видно, какой он старый. Плечи обвисли, а некогда широкая спина усохла и старчески согнулась, и только силуэт головы оставался тот же, хищно-напряженный.

Матвеич будто всматривался во что-то невидимое, хотел понять то, что скрывали от него. Сделав шаг, он взмахивал рукой, подавая знак прибавить или убавить обороты, и тут же цепенел, подавшись всем телом к ревущей машине. В эти минуты к Матвеичу лучше не подходи. Если он тебе нужен, отойди в сторонку и жди, увидит — подойдет. Но Степану не хотелось тревожить старика, да и самому надо побыть одному.

Он потихоньку прошел дальше.

Платформу уже нагрузили, и рабочие начали выкатывать ее из цеха. Пахомов оказался в самом конце пролета, где размещались административные и бытовые службы.

Сборочный когда-то был самым большим и современным цехом завода, но позже выстроили литейку с шихтовым двором, и теперь он уже не казался таким внушительным. Однако для Степана он и сейчас лучший на заводе. Как сказал бы Матвеич, прикипел он ко всему этому. Пахомов оглядел закопченные стекла, мощные подкрановые балки, по которым бесшумно плыл раскоряка-кран, скользнул взглядом вниз, на завалы оборудования. «Кажется, еще теснее стало, а уже тогда казалось, ступить некуда». Хотел подняться наверх по лестнице, где разместилась конторка испытательной станции, но его будто кто остановил.

Войти, посмотреть, где она работает? Но станция наверняка сейчас закрыта. Попросить, чтобы открыли, пока директор не ушел из цеха? И он рванулся к конторке начальника цеха, где сейчас были Зернов с Буровым, но на полпути остановился.

Но Лена не шла из головы. Он спустился по бетонным ступенькам лестницы опять в цех и бесцельно остановился у доски показателей.

Огромные, во всю стену щиты с текстами обязательств, декадными и месячными графиками выполнения плана сборки, испытаний и отгрузки. Степан нашел показатели по экспорту, внедрению новой техники, рационализации, себестоимости и еще несколько таблиц и диаграмм. Все было написано четко, красиво, рукой художника. Тогда этого не было, да и позиций было меньше. Он нашел фамилию Митрошина и стал сравнивать его показатели с выработкой других бригад. К своему удивлению, обнаружил цифры выше митрошинских. Бригады какого-то Свиридова и Малькова работали лучше. Невероятно!

Пахомов стал смотреть, раздражаясь, и увидел, что с таким же перевыполнением, как у Матвеича, работало еще три бригады. Было обидно, будто это его обошли какие-то безусые юнцы. Красиво выписанные цифры глядели на него холодно и бездушно. Он постоял и неспешно побрел по цеху…

Все ж таки не зря Степан Пахомов любил ночные смены. Островки яркого света над монтажными площадками, мерно постукивают над головой краны, людей мало, никакой суеты. Только проплывет по проходу меж монтажных столов и горок, сверкающих девственной новизной деталей, вкрадчивая автокара, да брякнет у монтажников железо или сердито взвоет электродрель, и стоит во всем цехе гул вентиляторов, под который работается легко и споро.

Он опять вышел к складу готовой продукции, откуда только что убрали груженую платформу, а теперь уже подавали порожнюю, и чуть ли не нос к носу столкнулся с Буровым.

— А я ищу тебя, — обрадовался Михаил, — уже, думал, ушел.

— Да нет, — протянул Степан, — я еще с Матвеичем не попрощался. Побуду немного. — И, словно заглаживая вину за прошлый свой наскок на Бурова и Зернова, сказал: — Знаешь, я вспомнил, что любил работать в ночные смены. Так хорошо работалось в ночных!

— Ничего ты не вспомнил, — ухмыльнулся Буров, — а придумал сейчас. Никто не любит ночные смены — ни теперь, ни тогда. Не любил их и ты. Да и сама работа ночью не от хорошей жизни. Ее теперь почти нет на заводе, только ремонтники в ночь выходят. И в конце месяца, когда авралим, прихватываем ночные, а так нормальное производство должно обходиться без них, кроме, конечно, непрерывного… Ночью самая низкая производительность, самый высокий травматизм. Ночью люди должны спать.

— Удивляюсь я тебе, Михаил. Своим бездушным рационализмом ты можешь погубить любую светлую мысль и добрые эмоции.

— Ладно, пребывай в самообмане, если тебе это нравится, только скажи: когда ты завтра появишься у нас? Домашние спрашивают. Димке ты понравился страшно, да и все мы тебя ждем, проводить нужно…

— О-о, — вздохнул Пахомов, — мы с Димкой — родственные души. Он отличный парень, бунтарь по натуре. Люблю таких. Боюсь, замордуете вы хлопца.

— Этот хлопец сам десятерых замордует. Вот Стась у нас — мужик серьезный. Жаль, что тебе с ним не довелось потолковать. Дети одних родителей, одно, кажись, воспитание, а люди растут совершенно разные. Вот какая штука получается… — Михаил, словно пожалев о своей внезапной откровенности, оборвал себя: — Так мы тебя завтра к обеду ждем. Как отоспишься, так и приходи.

14

На складе готовой продукции Пахомов просмотрел адреса на ящиках, и ему стали понятны тревоги Зернова. У завода столько солидных заказчиков, что вряд ли удастся отбиться от них. Кому передашь их заказы?

Проблема преобразования производства в институт-завод сложнее, чем ему показалось вначале.

Между громоздкими ящиками показался Иван Матвеевич. Пахомов пошел навстречу.

— Ты где бродишь, Степан? Я тебя на ужин жду, — с напускной строгостью произнес Матвеич. — Идем!

В закутке, у конторки мастера, стоял старый погнутый монтажный стол, поверх которого лежал фанерный щит. Вокруг на ящиках и деревянных плахах сидело около десятка парней. Перед ними — пакеты молока, колбаса, сыр, хлеб. На полу шипела паяльная лампа, и к ней был приставлен закопченный полуведерный чайник. Ребята разноголосо ответили на приветствие Пахомова, продолжая и сейчас, за едой, разговор, который они, видно, начали еще на сборке, у турбины.

— Не забывай, Сеня, что и на нашем заводе технический прогресс держится на прогрессивке, — хитро сощурил глаза мордастый краснощекий парень. — Причем у тебя она одна, а по моему четвертому разряду — другая.

Острота мордастого не вызвала никакой реакции, а Степану подумалось: прозвучи она в зрительном зале да из уст хорошего актера — вызвала бы смех. К Семену, невысокому, крепко сложенному мужчине лет тридцати пяти, обращались все. Он был постарше других, но не только его возраст, а, видно, и еще что-то более важное приковывало к нему внимание и позволяло самому держаться независимо и достойно, как держатся умные люди, верящие в свой авторитет.

— С твоим, Вася, рвением к работе ты можешь и всю жизнь с четвертым проходить.

У Матвеича было свое привычное место. Взяв полбатона с куском колбасы, он прошел к торцу стола.

— Примыкай, — кивнул Степану. Сидевший рядом длинноволосый парень, тот, что говорил с дядей Гришей, поспешно поднялся, уступая место Пахомову.

Степан ел колбасу с хлебом и запивал молоком. Разговор монтажников распался. Многие уже завершали поздний ужин или ранний завтрак. А Степану так хотелось послушать этих парней…

— Еда богов и сборщиков, — буркнул Матвеич, подвигая ему дымящуюся кружку с чаем, заваренным круто, по-рыбацки, прямо в чайнике.

Разморенные едой, зашарили по карманам, защелкали зажигалками. Кто-то высыпал из пластмассовой коробки на стол костяшки домино. Матвеич прикрикнул:

— Только одну!

— Одну, одну, — весело отозвалось несколько голосов, и костяшки бойко застучали по доскам.

Иван Матвеевич на своем ящике скрипуче отодвинулся от стола и тоже закурил.

— Курю только на работе, от дочки украдкой. Да, наверное, и это надо бросать. — Он повертел зажатую меж пальцев сигарету, видно, хотел загасить, но передумал. — У нас тут слушок прошел — вроде хотят пенсионный возраст поднять. Не слыхал? — Не дождавшись ответа, добавил: — Не знаю, может, для тех, кто всю жизнь в конторе, шестьдесят и не возраст, а для нас, кто здесь, в цеху, да еще если и всю войну отломил, то эти шестьдесят… Я вот последние годки еле тяну. И не я один. Вон Гришка Смородников, — он кивнул в сторону монтажной площадки, где работал дядя Гриша, — почитай, на десять годов меня моложе, а тоже здоровье никудышное. Всем нам война карту жизни спутала. Я когда с нее, проклятой, вернулся, то никак не мог взять в толк: как это и в снегу спал, и в ледяной воде по пояс, и голодал, и недосыпал постоянно, а не болел? Как железный! И не только я. Были ведь и хлипкие телом, а тоже тянулись, и ничегошеньки им не деилось… — Матвеич, словно споткнувшись на этом странном словце, вскинул голову, повернулся к доминошникам и шумнул: — Петро, ты подшипник проверил?

Рыжий толстогубый парень, с красным лоснящимся лицом, неохотно зашевелился и что-то пробурчал.

— Так чего ж ты прикипел здесь? — уже рассерженно прикрикнул Митрошин. — Марш отсюда! А вы тоже кончайте, а то стол проломите.

— Полчаса-то я имею свои обеденные, — вяло отозвался толстогубый, но поднялся с места.

Матвеич молчал. Его сухое, прокопченное лицо утратило напряжение, на нем была усталость, простая физическая усталость от тяжелой работы, и Степану показалось, что он больше уже не будет говорить, а только немного посидит, переведет дух, поднимет своих ребят и уйдет.

А Степану хотелось Матвеича дослушать. Потому что на войне был и он сам, его жизнь начиналась там и росла из войны, и многое, что случалось с ним потом, тоже оттуда. Ему не только хотелось дослушать, но и нужно было спросить Матвеича о себе, каким он двадцать лет назад приехал на практику на завод. Ему надо знать, кем он был, когда его жизнь только начиналась, что за человек в нем проклевывался (опять словцо Матвеича, он их помнит!). Надо знать, потому что все пошло оттуда. Было ли в тебе что-то или ты выдумал себя? А это могли сказать только другие.

Есть друзья, но они росли с ним и знают о нем, наверное, столько же, сколько и он сам о себе, а вот человеком, который бы сумел оценить его с высоты опыта прожитой жизни, как, скажем, он, Степан, сейчас мог оценить вон того юного паренька, что жаловался на свой низкий разряд (если бы, конечно, поработал с ним рука об руку), таким человеком для него был только Матвеич.

Он уже хотел сам начать разговор, но Митрошин, словно очнувшись, взглядом удержал его.

— Война — такая штука, что ни для кого не проходит даром. В горячке даже раненый вскакивает и бежит, а потом… Прошли годы, и все отозвалось, все наружу. И «мотор» барахлит. Бывает, только со второй таблетки валидола заводится. — Он невидяще посмотрел перед собой и продолжал, будто кому-то выговаривал: — И желудок испорченный и нервишки ни к черту. У иных, кто ее хватил по самые ноздри, теперь все сразу сыпаться стало. Как у машины, выработавшей свой ресурс. Я вот читал, что древние люди в Африке каждый год загоняли своих стариков на пальмы и трясли. — Иван Матвеевич вдруг зашелся в смехе. — Надо же, что придумали! Значит, тех, кто удерживался, оставляли еще на год. Живи! Так вот, я сейчас уже подошел под эту черту. Не удержался бы на пальме… — И Матвеич, лукаво подмигнув Пахомову, качнул головой в сторону парней своей бригады. — Обычай, конечно, дикий, но со смыслом. А то мы только говорим про молодых, а мир-то живет нами, стариками, он только обновляется молодыми, а командуем мы.

— Кое в чем, видно, можем утереть нос этим молодым и мы, — возразил Пахомов.

— Только кое в чем, — подчеркнул Матвеич, — не больше. Они нас на лопатки кладут. Хотя это иногда и обидно бывает… Справедливым трудно быть, Степан. Но им надо быть… А то, что они впереди, это хорошо. Было бы плохо, если наоборот. Ты думаешь, мой помощник в бригаде Семен Овчаров хуже меня дело знает? Нет! Он не только моложе, но грамотнее, и где мне нюхом надо доходить, он умом, знаниями берет. И поворачивается пошибче. А бригадир все ж таки не он, а я. Это я тебе маленький пример привел. Такая же история, если взять заводское начальство повыше. Вон твой дружок, Мишка Буров, так и состарился в замах у Ситковского, а ведь какой мужик. — Он помолчал, прислушиваясь к разговору ребят своей бригады, а потом раздумчиво добавил: — Конечно, у каждого свои пределы, и определить их может он сам, только надо быть честным перед собою.

За столом неожиданно грохнул взрыв хохота. Заскребли о цементный пол отодвигаемые ящики. Парни встали возбужденные, шумные, подшучивая друг над другом, сняли с монтажного стола фанерный щит, прислонили его к стене конторки, подобрали с полу обрывки бумаги.

— Мы пошли, Иван Матвеич, — за всех сказал Семен Овчаров.

— Я сейчас, — отозвался Матвеич и тоже хотел подняться, но, виновато глянув на Степана, остановил себя и еще раз шумнул вдогон уходящим: — Сеня, начинайте прокручивать вал на третьей. Подойду.

Матвеич опустил голову, и Пахомову показалось, что он рассматривает свои высохшие, как и он сам, руки с неестественно большими, похожими на комель дерева, кулаками. Но Матвеич просто смотрел вниз, а когда он поднял глаза, то в них колыхалась тоска.

— Осталось немного. До лета проваландаюсь, а там — шестьдесят… И все, шабаш, на пенсию.

Последние слова Матвеич не то чтобы сказал, а как-то тяжело выдохнул. И Степан вдруг почувствовал, что вот в этом тяжелом вздохе Матвеича целая человеческая жизнь. Уходит старое, воевавшее поколение, а с ним — целая эпоха. Может быть, еще никогда так много не уходило с людьми из жизни. Не все они могли передать юным, которые только перешагивают ее порог. Далеко не все из того, что они поняли на войне и чему она их научила. Не потому ли так цепко держится за жизнь и работу это поколение, что ему слишком много пришлось отстаивать и создавать заново? И сейчас этим людям кажется, что они не только имеют особые права на свое положение, но и искренне убеждены, что их огромный опыт и горькие знания обязательно должны уравновешивать энергию молодых. Они уверены, что не все еще сделали, не от всего уберегли горячие головы, и, видно, не каждому в эти годы дано вот так, как Ивану Матвеичу, увидеть и другое. Мудрый старик прав: справедливым быть ой как трудно, если дело касается твоей жизни и если она затрагивает твои личные интересы, но им надо обязательно быть. Иначе что ж…

Пахомов вспомнил, как лет десять назад он с группой молодых литераторов ездил к Терентию Семеновичу Мальцеву в знаменитый колхоз «Заветы Ильича» на Курганщине, и тогда этот народный мудрец говорил им почти то же, что сейчас Матвеич, только другими словами: «Большей половине живущих на земле нет тридцати. Мир молод, и молодые всегда ближе к будущему. Они поймут вас лучше, чем нас. Хорошему человека надо учить обязательно, а до плохого он доходит самоучкой».

Уходит старое военное поколение, и его связь с нынешним молодым идет через тех, что в войну были детьми и которым сейчас за сорок. «Мы начинались от войны и всегда несли ее в себе, как роковую отметину, по которой нас узнавали и отличали от других. Как говорит Матвеич, мы прикипели к войне одним краем, и когда теперь обламывается этот край, из нас самих что-то уходит…»

И опять перед Пахомовым была его жизнь, с которой что-то случилось в этом городе. Она словно остановилась и требовала от него ответа: так ли он жил?

Надо было приехать сюда, в город его юности, чтобы потребовать от себя отчета. Видимо, когда люди долго не задают себе такой вопрос, с ними происходит непоправимое, в них накапливаются токсины, которые глушат душу, как глушит старая, отмершая трава зелень луга. И недаром добрые хозяева по ранней весне выжигают ее, чтобы дать пробиться молодым побегам.

Спасибо городу, где Пахомов когда-то был счастлив; он тоже выжег то, что отмерло в нем за эти годы. Тяжело человеку, когда режут по живому, страшно, когда горит степь ранней весной, кажется, ничто в ней уже не поднимется, но приходят благодатные теплые дожди и целительное солнце, и в ней с еще большей силой расцветает жизнь.

Матвеич что-то говорил Степану, а он не мог оторваться от своих мыслей и только кивал, соглашаясь с ним, а потом, зацепившись за конец его фразы: «не умирай, пока живешь», вдруг понял, что соглашается не с тем, о чем думает.

— А я и не собираюсь. Я только думаю, как дальше, раз все так вышло.

— Так уж и все? — Матвеич шутливо-вопрошающе поглядел на Пахомова, но, натолкнувшись на его непримиримость, закончил серьезно: — Молодость, Степан, не умеет учиться на ошибках других. Ей обязательно нужны свои… — Он помолчал, потер тяжелые темные руки, словно хотел согреть их, сердито прикрикнул: — Теперь и ты должен знать… А ее не трожь! У Елены Сергеевны своя жизнь. Понимать должен… Не мальчик.

Пахомов шел через затихший заводской двор, мимо полуосвещенных корпусов. Завод, будто собираясь ко сну, приглушил свое дыхание, и только литейка, его сердце, неумолчно гудела и вздрагивала, освещая всполохами низкое беззвездное небо. Пахомов шел опять по аллее темных тополей, почти сливающихся с зыбкой осенней хмарью.

ИВАН МАТВЕЕВИЧ