Поколение — страница 2 из 48

Повесть вторая

1

— Мы теперь уже и плохие любовники… И встреча какая-то не настоящая. Надо все делать в свое время… — Елена Сергеевна, закусив в уголке рта шпильку, умолкла и стала поправлять волосы.

Степана Пахомова резанули ее слова, но он сдержался. Пусть выговорится. А потом скажет он. И сразу все, что кипело в нем в эти дни и что не прошло и даже не унялось сейчас, после их близости, всколыхнулось открытой обидой и болью, будто кто сорвал повязку с раны.

— Ну, что молчишь? — раздраженно спросил Степан. — Говори!

— А что говорить… Жизнь наша, единственная, неповторимая, какую никто не вернет и не заменит, прошла… — Елена Сергеевна выдохнула эти слова устало, вроде они повторялись ею не раз, и, когда Пахомов подошел, она вдруг обхватила его плечи, прижалась головою к груди: — Как же так, Степан? Кто все это сделал? Почему так вышло? И как поправить, как возвратить?.. Степан, дорогой, милый… научи!..

Пахомов чувствовал, дрожь захватывает и его, отбирает ту решимость, с которой он шел на это свидание. Он столько добивался его. Звонил, караулил Лену, как мальчишка, на улице… Почти силой притащил ее сюда: «Не пойду. Не хочу. Я дала себе слово…»

— Ну что ты, что ты… Брось… — Пахомов крепче прижал Лену к себе. Но та не умолкала. Сквозь всхлипы твердила его имя и спрашивала:

— Что, Степан?.. Что теперь?..

Раздражение и злость постепенно оставляли Пахомова; он хотел сейчас одного, чтобы она перестала плакать, чтобы унялась эта противная дрожь.

— Не знаю, не знаю, — зашептал он чьи-то чужие слова и вдруг понял, что говорит то, что его мучает все эти дни. — Теперь не знаю. Когда приезжал в ваш город, знал, верил, а теперь не знаю… Но ты не захотела… Тебя ведь не свернешь… Ты, как стена… Я б тебя убил сейчас!.. — Пахомов поперхнулся этими словами; он с трудом удерживался, чтобы не сказать еще бо́льшую грубость. А Елена Сергеевна все прижималась к нему, продолжая всхлипывать, и вдруг по-бабьи запричитала:

— Да что же это?.. Неужели наши ошибки и муки никого не научат! Я все расскажу сыну, расскажу всем… таким же глупым и самонадеянным, какими были мы с тобою. Расскажу-у-у… Попрошу их, стану на колени… Буду заклинать. Человеку нельзя обворовывать себя. Нельзя… — Ей не хватило дыхания, и она потянулась руками к горлу. — Станут ли мягче люди, поумнеет ли мир? Неужели так всегда?.. Это же страшно…

Она уже перестала дрожать и только тихо всхлипывала, а его все еще била противная дрожь, и он злился на себя, что в тот приезд не мог уговорить, заставить Лену. Если бы они тогда нашли в себе силы повернуть свои жизни по-другому, начать все с того места, где произошел их глупый, несуразный разрыв. Если бы… Но он не смог. Не доказал… Разве можно что-то доказать словами? Да еще такой упрямой. И все-таки… все-таки… Нет, он окончательно теряет голову, когда она рядом… Все проще. «Слабак ты, Степан Пахомов, — сказал бы Иван Матвеевич, — коль баба закружила тебя. Слабак…»

Злость опять захлестывала его. Он знал: если сейчас не остановит себя, то уже потом не удержится и наговорит ей бог знает что. И как же человек подло устроен. Сам виноват, а ищет оправдания, обязательно ищет. «За ошибки надо платить!»

Так говорят про других, а свои оправдывают… Зачем ему это? Зачем? Мысль оборвалась. Он прислушался к себе и почувствовал, как в нем просыпается его вечный спорщик:

«А затем, что настоящие люди ошибаются один раз. Ты же, Пахомов, споткнулся дважды, на одном и том же месте. И это уже вся твоя жизнь. А зачем она тебе, эта жизнь, если не будет рядом Лены? Зачем тот мир и те люди, которые должны поумнеть и измениться? Почему она о ком-то печется? Дико…»

— Ты о каком мире и о каких людях говорила? Ты о себе думай, о себе… — В нем опять стали подниматься злоба и раздражение против нее, «глупой», «святой», «настырной», которой хоть кол на голове теши, а она будет гнуть свое, и ему сейчас же захотелось сказать ей такое, чтобы ее проняло до пят, всю перетряхнуло бы и она наконец поняла, как ему тяжело. Поняла, что сама виновата во всем. Во всем — сама!

И он стал искать эти обидные слова. Нужны побольнее, пусть она еще раз заплачет от них, но до конца поймет, что натворила. Пусть.

— Ты всегда была эгоисткой.

— Нет, не всегда. — Елена Сергеевна сразу как-то собралась, насторожилась на жесткий разговор; нижняя челюсть чуть выдалась вперед и закаменела. Такая Лена вызывала у Степана протест. Он почти с ненавистью посмотрел ей в лицо и отрубил:

— Всегда! И не финти! Эгоисткой была и осталась. Кинулась устраивать свою жизнь. А на другую тебе наплевать.

Лицо Елены Сергеевны было спокойно-холодным, отчужденным — не лицо, а маска, которую Степану тут же захотелось сдернуть и увидеть под ней родные, дорогие черты.

— Ты всегда берегла свою репутацию, берегла себя, даже если тебе для этого нужно было переступить через человека. Ты и теперь такая.

Елена Сергеевна смотрела на Пахомова сначала чуть-чуть удивленно, но все же с каким-то любопытством, потом настороженно и тревожно и, наконец, когда ее лицо обрело эту холодную отчужденность, крикнула:

— Да, такая!

Пахомов понимал, что его слова несправедливы, но он знал, чем резче он скажет, тем неотвратимее будет приговор, потому что ему сейчас во сто крат хуже и больнее, чем ей, и он говорил, испытывая горькую сладость от своих слов.

— Да, ты такая. И тебе нечего возразить. Думаешь, я не понимаю, почему ты хлопочешь о других людях, о мире? Да потому, что знаешь: в этом мире останутся твои дети, а значит, останешься и ты сама. Видишь, какая разница между нами? Мир этот будет твоим и тогда, когда тебя не будет. А у меня, что он мне? Он только… моя жизнь. Меня нет — и мира нет… Вот ведь какая штука!

Взгляд Елены Сергеевны смягчился, в нем вновь ожила тревога, настороженность. Она будто ждала от него какого-то опасного срыва.

— И только не делай вид, что ты ничего не понимаешь и все это не про тебя, — еще больше распалял себя Пахомов. — Про тебя!

— Какой же ты злой… — покачала головой Елена Сергеевна. Ее слова будто плеснули масла в огонь.

— Да, я злой! Но таким я становлюсь с тобой. Ты меня делаешь злым. Ты!

— Не кричи…

— Ты вверх дном перевернула всю мою жизнь. Ты до сих пор не знаешь, что тебе нужно. Или притворяешься, что не знаешь. Зачем ты спрашиваешь у меня? Зачем? Я бы разорвал тебя за это.

— Может, ты еще и ударишь меня?

— Не знаю…

— А ты ударь. Некоторым помогает.

— Не дразни… Слышишь, не дразни!

Они оба пристыженно замолчали.

— Давай спокойно…

— Не могу я спокойно. Это ты льдина. У тебя все рассчитано и взвешено. У тебя еще там… — Пахомов кивнул в сторону двери, — целая жизнь. А я вот здесь весь. У меня все тут. — Он даже притопнул ногой, будто это могло убедить Елену Сергеевну.

— И все-таки, — после долгой паузы сказала она, — на меня не кричи. Я никому не позволю… Даже мужу.

— Еще бы он на тебя кричал… — вспылил Пахомов. — Бурбон рыжий!

Елена Сергеевна чуть приметно улыбнулась, но Пахомов этого не заметил и продолжал:

— Ему всю жизнь в тряпочку помалкивать. Ничтожество…

И опять в комнате повисла тягучая тишина. Елена Сергеевна смотрела через балконную дверь на город, который зажигал окна. Они вразнобой вспыхивали в домах, словно кто-то неумело нажимал белые клавиши, и вдруг у самой земли стали загораться гирлянды огней. Это включили уличные фонари. Отсюда, с тринадцатого этажа, открывалась удивительная картина вечерней Москвы.

Огромный город бескрайне раскинул свои дома, улицы, площади и парки, и ему не было дела до двух песчинок-судеб, затерявшихся в бетонной громадине дома-улья. Что ему их неудавшаяся жизнь, когда вокруг миллионы только зарождающихся судеб? Елена Сергеевна и Пахомов — случайные люди для этого города. Не здесь они родились, не здесь выросли и сложили свои жизни, и нечего им надеяться на милосердие. У города по горло других забот. Елена Сергеевна почувствовала себя такой одинокой и забытой, что ее охватил испуг, и она, оторвав взгляд от окна, стала искать защиты у Степана, у этих чужих стен и, не найдя ее, сжалась, даже подтянула под себя ноги.

А Пахомов ничего не заметил. Он был занят собою, своими мыслями. Почему его не понимают и не хотят понять? Он уже устал биться в дверь, которую заперли на десять засовов и на сотни замков. Хоть кричи! Кругом глухие. Не дозовешься, не допросишься… Человеку обиднее всего, когда его не понимают близкие… Боль почти физическая. Все сразу становится постылым, охватывает апатия, и ты теряешь опору, будто из тебя вынули главный стержень, на котором все держалось.

Пахомов отошел в дальний угол комнаты, опустился в кресло и слушал только себя. Он всегда стремился быть справедливым и делал все для этого. Постоянно думал о том, чтобы им обоим было хорошо. И он не виноват, если у него не выходило. Не выходило только из-за нее. Ведь куда бы он ни ткнулся — везде запреты, везде ее личная жизнь. Вот такие дела. Живет она с мужем, ставшим ей чужим, и этим все сказано…

Он поглядел на Лену. В ней уже не было ничего от той упрямой, колючей, которую не сдвинешь, не повернешь, и ему стало так больно и страшно за ее и свою жизнь, что он уже рванулся подойти к ней и защитить, но Елена Сергеевна неожиданно выпрямилась, развела плечи и стала опять той недоступной, чужой… Ему бы надо что-то сделать, ну хотя бы постоять молча рядом, а он не мог побороть себя и отрешиться от застрявшей в голове фразы: «Теперь мне чем хуже, тем лучше». И он сидел и подавленно молчал, и ему казалось, что в нем уже давно сгорели все желания. Их сожгло навалившееся на него чувство к этой женщине, которое он уже не вправе назвать любовью, потому что какая же это любовь, если он сейчас не мог подойти и пожалеть ее. Какая же это любовь, когда он может обидеть, оскорбить, и в нем нет ни раскаяния, ни жалости, а есть только закипающая против нее злоба, которая вот-вот перейдет в ненависть. Вот до чего он дошел! Надо оборвать эти встречи, а то вправду сделаешься психом. Надо… Может, и права Лена. И она не такая, и он другой. Они не могут наполовину, не могут воровать. У них каждая встреча — мука. И нет никакой радости. Даже их близость всякий раз какая-то сумасшедшая. В них все сгорает до пепла, и обязательно приходят раздражение, злость, и нет того сладостного упоения от обладания друг другом, которое было в их первые встречи. И не только потому, что они были тогда почти на двадцать лет моложе. Нет, не потому. Пахомов понимает и кожей ощущает, что сейчас не только он сам стал духовно богаче и мудрее, но выросло и его чувство и сила не ушла, не растратилась, а вот что-то тормозом прихватывает, сдерживает, глушит, и нет той безоглядности и бесстрашия, когда еще ты ничего не сделал, и не за что бояться, и не за что переживать, а есть только сознание своей силы, удачи и желание идти и идти вперед.

Что же теперь случилось? Что? Кем они стали?

Пахомову показалось, что кто-то выкрикнул эти слова, и он опасливо поглядел на Лену, ожидая ее реакции. Но та сидела на диване, отрешенная, чужая, и ему опять стало так же тяжело, как и было до этой встречи.

«Насильно мил не будешь» — так говорила когда-то мать. Он вдруг будто услышал ее обволакивающий мягкий голос, и ему отчетливо вспомнилась та интонация, с какой она произносила эти слова. Фраза звучала всегда неотвратимо, как приговор, от которого никуда не уйдешь. Надо принимать и не терзаться. Не ты это придумал, не тебе и отменять. Смирись и прими как должное.

Ему надо чаще вспоминать мать, ее певучие добрые слова, и многое будет восприниматься по-иному, легче.

Когда-то давно, в то лучшее в его жизни лето, когда все, казалось, у ног (и первая повесть печаталась, и с женитьбой было ясно, и он сам молодой и сильный — весь впереди), его вдруг пожалела Лена: «Бедный, ты воспитывался без родительской ласки. Поэтому такой шершавый и колючий». Тогда он посмеялся над ее словами, а потом часто вспоминал их. Действительно, все его беды оттого, что он почти не жил в семье и только догадывается, что такое семья. В семье, наверное, нет тех острых и больных углов, на которые он везде и всюду натыкался, там все сглажено, везде подстелена соломка, а его душа вся в ссадинах и синяках, и он сам не может да и не знает, как жалеть и защитить близкого человека. Его не жалели, не защищали, и он не ведает, что это такое.

А Елена Сергеевна смотрела на Степана Пахомова, его согнутую спину и думала о своем. Так и состарится, а будет все таким же… Ну что за человек? Только о себе, только о своей персоне… Как же так можно жить? Огородил себя частоколом выдуманных людей и играет с ними в придуманные им же игры. И нет ему дела до других. Не нужна она ему, как не нужна была всегда…

Ему нужна та, какую он выдумал. Он всегда и все выдумывал и кидался к ней, как к громоотводу. Она никогда не могла пробиться к нему настоящему, он всегда, как камень, ему только до себя дело. Что же это такое?

Если близкие не понимают друг друга, то что же тогда чужие люди? Как они? А может, это только у них? Только у нее такая жизнь?..

Чем больше Елена Сергеевна думала о своей жизни, тем сильнее жалела себя и тем обиднее становилось, что у нее все так нелепо сложилось. И она уже искала виноватого, и выходило, что им был Степан. Только один он. Да, он. Ей было его жалко, но получалось так, что виноват был только он, несуразный, неприспособленный, запутавший свою жизнь…

Что-то надо делать. Сам он ничего не решит, а будет только говорить, терзать ее, казнить, но не действовать. Он весь, как из кирпичиков, сложен из слов, а настоящий мужчина — из поступков. Даже Прокопенко другой.

От этого нечаянного сравнения у нее зарделось лицо. Она никогда не сравнивала Пахомова с мужем, не позволяла себе этого, потому что это были два разных материка, две разные ее жизни, которые Елена Сергеевна не только не хотела соединять в одну, но и боялась сблизить их, потому что тогда все рушилось и разваливалось: Елена Сергеевна становилась подлой, двуличной, грязной обманщицей, а она была не такой. Не такой! Она-то знает себя лучше, чем другие. Ее толкнули в этот омут Пахомов и Прокопенко. Они! Она не виновата. Она сопротивлялась, боролась, сколько хватало сил, но ее смяли, принудили…

Пахомов и Прокопенко опять встали рядом, и ей невольно приходится сравнивать их: любовника и мужа или мужа и любовника. Она уже не знала, кто из них кто.

Господи! До чего она докатилась? Пахомов кричит: «Я твой муж!» И это так. Прокопенко отнял ее у Пахомова, открыто, силой, на глазах у всех, а Пахомов теперь вернул, как он говорит, свое, украденное у него. Она же не кукла, не вещь, чтобы ее передавали из рук в руки, она человек… Родилась им и была человеком, пока не появился Пахомов и не закрутил ей голову. И что теперь его упреки! Слова. Только слова. Они, как пыль, слетают с него, потому что он весь соткан из одних слов.

А Прокопенко не говорит, он делает. Когда она вычеркнула Пахомова из своей жизни и ее жизнь будто бы оборвалась, Прокопенко пришел, сделал ее своей женой и стал отцом Олега. Так кого же она теперь должна проклинать и кого благодарить? Если бы она не уступила Прокопенко, а ждала Пахомова и он бы явился через пятнадцать лет, вот только сейчас, что бы путного вышло из ее жизни? От одной мысли, что у нее не было бы Олега, ей стало не по себе. Не было бы самого дорогого на этом свете существа. Чем бы стала ее сегодняшняя жизнь? Даже страшно подумать. Степан понимает и говорит об этом потому, что боится одиночества.

Мысли о сыне немного успокоили ее, они дали опору в ее зыбком и двусмысленном положении и они же горько пристыдили ее. В том, что с нею сейчас происходило, она не считала себя виновной ни перед Пахомовым, ни перед Прокопенко. Оба они знали, на что шли, и оба виноваты. А вот Олег, чистая душа, ни при чем… Он уже большой и, наверное, обо всем догадывается. Не может не догадываться. Ему отец подсказывает: «С матерью нашей что-то творится». Да и скрывать она не умеет. Все на лице написано. После встречи со Степаном неделю приходит в себя. Бедный Олег, он тоже ходит как потерянный, если ей плохо. Большой уже. Но не настолько, чтобы разобраться во всем и понять. Да и можно ли тут разобраться, он же четырнадцатилетний. Если обо всем рассказать — не поймет, а если сам догадается — возненавидит или будет презирать. Что же ей делать? Как вырваться из этой западни-болота? Ведь чем дольше это будет длиться, тем глубже в трясину…

Степан говорит, что жизнь у каждого одна. Конечно, одна. Но она так облеплена со всех сторон условностями, что человек не волен в своих поступках.

Степан смотрел на Лену и видел, что в мыслях она все дальше и дальше уходит от него. Ее уже отнесло в такую даль, что к ней не пробьешься. И та злоба, какая вроде бы начала улегаться в нем, подступила опять, и он уже готов был накричать, но сдержался и только зло подумал: «Ей легко живется. Она постоянно убегает в ненавистную мне другую жизнь, прячется в нее, как улитка, и никакими силами ее оттуда не выкуришь».

— Так что же нам делать, Степан? — донесся до него голос Лены. — Что, Степан?.. Что теперь?.. — Она будто сообщала о своем давнем решении и теперь хотела проверить его.

Степана словно дернули за язык:

— Теперь, милая Лена, уже ничего не надо делать. Ничего. Как жили, так и доживать надо. Украв целую жизнь, можно воровать и дальше…

Елена Сергеевна даже подалась назад, будто ее толкнули в грудь, но тут же распрямилась и жестко ответила:

— Я ни у кого ничего не воровала… — И после паузы горько добавила: — Какой же ты, Степан, жестокий! Даже страшно подумать, какой жестокий!

— Жестокий не я… Хочу, чтобы ты поняла правду нашего положения. Всю правду до конца. А ты все витаешь… Хочешь разорвать себя надвое и страшишься. Так не бывает. Нельзя соединить то, что не соединяется. Ты можешь думать, что хочешь, можешь называть меня по-всякому, но если мы не стали мужем и женою, то будем доживать свой век вот так… — Он запнулся, но тут же безжалостно добавил: — В любовниках. Мы теперь никуда друг от друга не денемся. Никуда. Запомни! Я знаю тебя и знаю себя. Не затем мы нашли друг друга. И не закрывайся руками, не закрывайся… От этого ни тебе, ни мне никуда не спрятаться. По крайней мере, сейчас… раз мы оказались в одном городе.

Голос Пахомова потух, но лицо все еще не отходило, его словно жгли огнем. Он остановился перед Еленой Сергеевной, неловко переступил с ноги на ногу, потом растерянно протянул к ней руки, но она отстранилась, и Степан пристыженно сник.

— Ты прости меня, Лена, об этом нормальные люди не говорят. Так только поступают. Но мы с тобой не нормальные. Нам обязательно все надо выяснить до конца. Извини…

Елена Сергеевна слышала слова, но не понимала их, потому что думала о своем. А может, и правда, надо со всем смириться, все отдать времени. Как оно идет, так пусть и идет… В их положении это самое мудрое, раз уж они никуда не могут деться друг от друга. Но ведь он сам все будоражит. Это ему неймется…

— Зачем мы мучаем друг друга? — неожиданно услышала свой стон Елена Сергеевна. — Зачем? Неужели нельзя как-то по-другому?

Пахомов опять ушел к балконной двери и оттуда смотрел на россыпь огней. Гигантский город холодно и отчужденно лил свой мертвый свет, и казалось, что уже никогда не пробиться к его сердцу, город навсегда так и останется ему чужим.

Елена Сергеевна еще о чем-то говорила, что-то спрашивала, и он отвечал ей, а сам смотрел вниз и думал о том, как он не любит больших городов. Как не любит… До сердечных спазм не любит. В них всегда одиноко и неуютно людям. Они теряются в бесчисленных кварталах и улицах, неприкаянно бродят, не находя тепла и приюта…

«Город ни при чем! — резко оборвал он себя. — Виноваты люди. Виноваты все до единого. Все, кто в нем живет». — И посмотрел на Елену Сергеевну.

Она уже стояла одетая в свой строгий, английского покроя костюм, причесанная, с подведенными глазами, такая же желанная и чужая, какой и была два часа назад, когда они охали в такси к его дому.

2

— Дорогой Матвеич, пишут не то, что хотят, а то, что могут. Только гений Толстого позволял выбирать… — Пахомов оборвал фразу, посмотрел на Ивана Матвеевича долгим взглядом и, улыбнувшись, спросил: — Почему меня всегда тянет говорить с тобой о литературе?

— Да потому, что я в твоем ремесле ничего не смыслю, — принимая шутливый тон, ответил Иван Матвеевич, — и, как попугай, поддакиваю. Человек слаб и любит, когда ему не перечат…

— Нет, Матвеич, не поэтому. Я тебя люблю — вот и весь сказ. Люблю так, что могу говорить, как с собою… Ты для меня…

— Это в тебе вино заговорило, Степан. Ты ненароком не пьешь ли горькую? — Иван Матвеевич строго вскинул кустистые брови и прямо посмотрел на Пахомова. — Смотри, Степка, надеру уши по-стариковски. К ней ведь, окаянной, оглянуться не успеешь, пристрастишься…

— Опять не угадал! Я уже и спиться не могу. Наверное, и для этого устарел… Со мною случилось худшее. С жизнью моею делать нечего. Вот штука-то какая. Никому она не нужна, и сам я в ней проку не вижу…

— Ты больше не наливай. — Иван Матвеевич отодвинул от Пахомова бутылку. — Лучше закусывай. Вот рыбку возьми. Сам вялил. В пенсионерах-то я многие профессии дополнительно освоил. И самая лучшая, знаешь, какая?

— Матвеич, милый, родной! Как же я рад, что ты приехал! Ты, наверное, знал, сердцем почуял, что мне тут плохо. Спасибо тебе…

— Спасибо не мне, а нашему совету ветеранов труда да Володьке Прокопенко…

— Не говори мне про этого рыжего бурбона. Не говори! — выкрикнул Пахомов. — Ты приехал ко мне, Матвеич, мой родной…

— И к тебе тоже, Степан, — улыбнулся Митрошин. — Только есть у меня еще и дело в Москве. Вот докладывать буду в министерстве про наш совет… Начинали вроде с баловства… Многие на заводе так и говорили: чем бы пенсионеры ни тешились, лишь бы производству не мешали. А теперь опыт наш другие перенимают…

Ивану Матвеевичу хотелось рассказать Степану Пахомову о их совете ветеранов, хотелось поразить его так, чтобы и у него вырвалось «ух ты!», как у Михаила Бурова, когда тот узнал о их делах. Но Степан был суетлив и невнимателен, и старик Митрошин обиженно умолк, а Пахомов, не замечая его обиды, продолжал говорить, как он соскучился, как нуждается в человеке, который бы его понимал. В глазах Пахомова светилась неподдельная тоска, и Иван Матвеевич размяк, готов был слушать Степана, забыв про себя. «Им, молодым, всегда больше нужна поддержка, чем нам», — думал он, а Пахомов, подвыпив, продолжал осыпать Ивана Матвеевича признаниями в любви:

— Матвеич, ты должен понять, кто ты для меня. Никуда я тебя не отпущу. Про гостиницу забудь. Останешься у меня. Вот твой диван. А хочешь, занимай мою койку в нише, а я здесь. Будем, как короли, жить — два холостяка.

— Э-э-э, — улыбнулся Митрошин. — Я человек занятой. Там дома дел, знаешь, сколько? Как у всякого пенсионера — невпроворот. Да, я тебе еще и медку привез, — спохватился Матвеевич, проворно вылез из-за стола и засеменил в коридор, к своему саквояжику. Щелкнул замками и извлек сверток. Развернув газету, поставил на стол пол-литровую банку с медом. — Ты понюхай, какой аромат! — Открыв пластмассовую крышку, он сунул банку в руки Пахомову. — Понюхай. Степью пахнет. Такого здесь не купишь. Это у меня ведь тоже свой. Один улей держу. У зятя Николая дачка небольшая, вот я и пристроился там. Ты попробуй. На вот ложку, зачерпни. Ну… — И он вложил Степану в руки ложку.

— Да что ж я с водкой его, что ли? — взмолился Пахомов.

— А ты без водки. Ты так. Только попробуй, за уши не оттянешь.

Пахомов, чтобы не обижать старика, зачерпнул кончиком ложки тягучую прозрачную массу и отправил в рот.

— Давай я чайку сварганю, — опять вскочил из-за стола Матвеевич. — Где у тебя тут причиндалы чайные?

Пахомов тоже встал, и они оба заспешили на кухню, Иван Матвеевич впереди, как хозяин, а Степан сбоку, обрадованно пропуская гостя вперед.

— Ей-богу, уважь меня, Матвеич, поживи хоть недельку. Отобьем телеграмму Нине и зятю твоему. Ну, что там может случиться?

— Да у меня и вызов-то в Москву на три дня, — развел руками Митрошин. — Как же я…

— Ничего! — подхватил Степан. — Это мы устроим. Соглашайся. Мне праздник сделаешь.

— Не спеши, Степан. Давай чай настоящий заварю тебе… Дело не в командировке и не во мне. Там Игорь, внук мой, без призору остается. Портят парня родители — паршивцы… А мальчишка хороший. Сердечко доброе, бабкино. Хоть бабку-то Наталью и не видел. Вот что природа делает. Из человека в человека переходит и дурное и хорошее… — Иван Матвеевич говорил и одновременно тер пастой небольшой пузатый чайник без крышки с пластмассовой ручкой, как у утюга. — Это что же за диковина? А воду куда нацеживать?

— Да в носик и нацеживай, — отозвался Пахомов. — Вынимаешь пробку, она же и свисток, и наливаешь. Удобно, мыть внутри чайник не надо.

— Ты, я вижу, и снаружи не утруждаешь себя… И вообще, я смотрю… — Иван Матвеевич осуждающе оглядел кухню, — зажился ты, Степан, по самые уши. Бабу тебе в дом нужно. Хватит бобылем-то маяться. Это молодой был, к чужим можно было бегать, а теперь и своей пора обзаводиться. Еще посидишь годков пять в девках, никто за тебя и за деньги твои большие не пойдет. Несуразный ты какой-то, Степан. А все оттого, что без родительского догляду… И рос, как трава, и живешь перекати-полем. Посуда ворохом в раковине… А это что? — Иван Матвеевич указал на стол.

Некрашеные доски грубо сколоченного стола были залиты вином, кофе, замусорены остатками еды.

— Матвеич! Я сейчас! — нарочито бодро выкрикнул Пахомов и стал стряхивать ладонью мусор на пол. Потом полез куда-то на антресоли, достал ящик с инструментом, извлек из него рубанок. — Сейчас, Матвеич, постелем скатерть. Сейчас… — И он начал строгать крышку стола.

Рубанок скакал в руках Пахомова, стружки летели на пол. Иван Матвеевич подошел к Степану и, сердито вырвав у него рубанок, прикрикнул:

— Молоток принеси!

— Молотка нет, — виновато ответил Пахомов, — есть вот что… — И он достал разводной гаечный ключ.

Иван Матвеевич молча взял его в руки, ловко, двумя ударами по рубанку, высвободил железку, попробовал лезвие на большом пальце, спросил:

— Брусок есть?

Пахомов пожал плечами. Иван Матвеевич вышел на балкон и, присев на корточки, стал точить железку о бетонную плиту.

— Пробуй теперь инструмент, хозяин, — подал он рубанок Пахомову. — Давай, давай. Пробуй. — Подтолкнул под локоть Степана. Но с того уже слетело наигранное баловство, и он не решался строгать стол дальше.

— Начатое надо завершать. — Иван Матвеевич взял из рук Пахомова рубанок и, ощупав негнущимися пальцами крышку стола, начал строгать. Сухое дерево легко закручивалось в стружку и кусками оборванной спирали спадало на пол к его ногам. Пахомов метнулся в ванную за щеткой и совком. Когда он вернулся на кухню, стол блистал девственной белизной свежеоструганного дерева. Пахло свежими стружками. Иван Матвеевич, выгребая застрявшие щепы из летка рубанка, весело смотрел на обновленный стол.

— А неплохо придумано, — подмигнул он Степану. — Хотя и баловство, конечно. Убирай! А я чаем займусь.

В это время взвизгнул свисток чайника. Иван Матвеевич нарочито вздрогнул, показывая этим, что он прощает Пахомову баловство со столом.

Чай пили на кухне. Аромат крепко заваренного напитка смешивался с тонким благоуханием стола. В окно вдруг заглянуло пробившееся из-за туч солнце, и кухня вся засветилась. Стало уютно и тепло.

Иван Матвеевич пил вприкуску, макая пиленые кусочки сахара в чай, отхлебывая маленькими смачными глотками. Он всегда так вкусно и красиво пил чай, поднимая легко и неторопливо над столом чашку и ставя ее на блюдце так же мягко, беззвучно, как это умел делать еще один человек — его жена Наталья Васильевна. Пахомов не только помнил это удивительное митрошинское чаепитие, какое всегда было похоже на священнодействие, но и будто слышал округлые, словно камешки-голыши, слова тетки Натальи: «Чай не пьешь, и сил нет. А попил свеженького — на свет народился…»

Иван Матвеевич, подшучивая над собою, рассказывал «про пенсионную жизнь»:

— Мне теперь, как тому цыгану: неважно, хлеб или пирог, но все ж таки лучше пирог. Два месяца своих положенных пенсионных работаю на заводе. Вот сейчас февраль и март — мои. Им выгоднее, чтоб мы летом работали. Народ в отпуска идет, на свеклу, на картошку забирают… А у меня летом и осенью свой отпуск и своя картошка-свекла. Да и работники из нас, пенсионеров, всякие бывают. Но все-таки производству помощь есть. И все это наш заводской совет ветеранов… Триста душ в нем — силища! А я там начальство. В бюро каждый год выбирают. Так что дела идут…

Иван Матвеевич потянулся к чайнику. Плеснул себе в чашку заварки, неспешно пригубил, поморщился и, поднявшись из-за стола, пошел к плите.

— Выбрось эту глупость и заведи самовар. Хотя бы электрический. На даче у меня настоящий. На шишках, знаешь, какой чай… А ты дачей еще не обзавелся?

— Нет…

— Значит, ни жены, ни дачи…

Помолчали, видимо, каждый думая о своем. Иван Матвеевич перевернул чашку вверх дном на блюдце, и это было митрошинским сигналом, что он напился. Так же заканчивала чаепитие и тетка Наталья. Пахомов смотрел на Ивана Матвеевича, и ему было приятно и радостно угадывать все его последующие движения. Сейчас вместе со стулом отодвинется от стола и начнет хлопать по карманам, ища свою измятую пачку «Беломора». И он действительно отодвинулся от стола и стал хлопать по карманам заскорузлыми и черными, как чугун, пятернями, но, перехватив взгляд Пахомова, остановился, замер и так сидел не двигаясь, будто прислушиваясь к чему-то в себе, а потом сказал:

— Нет, не курю уже. Совсем придавило. Вот здесь… — Он ткнул сжатым кулаком правой руки под самое горло. — Иногда прямо огнем что-то печет… Меня только свежий воздух и спасает. От белых мух и до белых мух все время на даче… Один, как бирюк… Этим и живу. И простуда не берет…

— А что же с вашим домиком стало на Растащиловке?

— Э-э-э… — грустно ухмыльнулся Иван Матвеевич. — Уже и Растащиловки той нет, и домика нашего след простыл… Живем, как и ты, в каменном мешке, только этаж пониже да дым из трубы пожиже…

— А какой сад был! — вздохнул Пахомов. — Неужели все так и вырубили?

— Ну, а куда ж ты его денешь? Да разве у меня одного? Были и лучше сады. Пришли бульдозеры и экскаваторы — все под корень: и дома и деревья. Дома — труха, конечно. Строились после войны абы из чего… А вот садики отменные были. У многих по второму разу росли. Земля, как пух, унавожена, умащена и вся в ладонях перетертая. Ругался я со строителями, даже в исполком ходили с мужиками. Говорю: зачем же все-то под корень? Ведь что не мешает стройке, можно и оставить. Те же люди приедут, те же дети во дворах будут гулять. Ничего ты, старик, не понимаешь, отвечают. Стройке дороже оставлять твои деревья, чем сажать новые.

Голос Ивана Матвеевича задрожал, стал хриплым, и у Степана сжалось сердце. Он отвел взгляд от старика, сожалея, что затеял этот разговор. Но Иван Матвеевич виновато пожал плечами и грустно ухмыльнулся: вот, мол, какой я стал.

— Все сгребли под нож, сожгли. Наставили на нашей зеленой Растащиловке серых коробок, голова кружится на них смотреть, и назвали их микрорайоном номер пять. Даже улицы для них не нашлось… Не по-людски все это… У вас бы так в Москве не сделали. Здесь деревья берегут. Поумнели. Там, где на окраинах сады или лес, аккуратно строят. Сохраняют зелень, пригорки не ровняют, берегут дедовскую землю… А у нас — все под нож, все под гребенку…

Иван Матвеевич невесело посмотрел через балконное окно на заснеженные крыши домов, которые отсюда, с тринадцатого этажа, лепились друг к другу, как зонты в дождь на стадионе, и, вздохнув, добавил:

— Ты не слушай меня, старого ворчуна. Давай я тебе что-нибудь веселенькое расскажу. Или ты мне про свою жизнь лучше. Хотя по всему видно… — Матвеевич обвел глазами кухню. — Живешь ты не дюже.

— Не дюже… — подтвердил грустно Пахомов. — Давай лучше про свою, Матвеич. И про веселое…

— А веселое у меня одно, — бойко поднялся с табуретки старик и, игриво расправив свои худые, костлявые плечи, подмигнул Степану: — Внук Игорек. Я тебя с ним знакомил…

— Помню, Иван Матвеевич. Игорем Михеевым представлялся. Сейчас уже, видно, школьник?

— Школьник. В третьем учится.

Иван Матвеевич прошелся по кухне, разминая затекшие ноги, и опять присел к столу:

— Говорит мне: «Ты не только мой дед, но друг, как Коська Числов». Есть такой сопливый парнишка, сосед наш. Так он меня с ним уравнял, за что я ему, конечно, благодарен. И благодарен сильно… Мы с ним действительно друзья. Но парень растет и уже не одни радости, а и огорчения приносит. И деду и родителям. Это они до пяти-шести лет милые и забавные… А после уже начинают и обманывать и хитрить. Тут их только держи. А если еще и родители сами с детским умом, то… — Матвеевич оборвал рассказ, спохватившись, что не об этом хотел вести речь. — Знаешь, у меня столько с Игорьком было настоящего житейского счастья, что я будто сейчас проживаю другую жизнь, которой меня, как самым высоким орденом, наградили. А ведь и правда, ее, эту жизнь, мне подарили. Воистину подарили, — заспешил Иван Матвеевич, будто только сейчас нашел те слова, которые хотел сказать Пахомову: — Ты смотри! Наталья всего этого не знает. Не было бы Игорька, и я б не знал. Так бы и прожил на эти десять годов больше, чем она, а все равно бы не знал. Вот штука-то. Вот что с человеком дети делают. Своих детей, свою кровь, говорят, ничто не может заменить. Наверное, так… Но вот внуки — это еще больше, чем свои дети. Или только у меня так? Шут его знает. Но с Игорьком у меня получилось так. Есть ведь еще два внука. У старшей, Люси, в Сумгаите, дочка и сын. Тоже люблю их, но живут они далеко, видимся редко, и все по-другому…

Старик Митрошин умолк, раздумывая, продолжать ему этот разговор или нет. Ведь Пахомову все может быть и неинтересным, как было неинтересно слушать о их совете ветеранов. Он посмотрел на Степана. Тот ждал его рассказа, и Иван Матвеевич продолжал:

— Раз уж хвастаться внуками начал, то расскажу тебе один случай, какой у нас с Игорем года три назад приключился. Да, это три года назад было, а может, и больше. Ходил он еще в садик. Ну, я его, как полагается, вечерами беру из садика, и идем мы по городу домой через кафе-мороженое. «Деда, возьми меня сегодня пораньше. Нам надо в кафе зайти!» Это у нас такое правило. Что ж, заходим. Он сразу за стол — я в очередь. «Тебе какого, спрашиваю, сливочного или пломбира?» Болтает ножками на высоком стуле и кричит: «Я еще не подумал!» Ну, думай. Подходит очередь, сообщает: «Надумал. И сливочного и пломбира». Принес, поставил. Впереди нас за столиком две девушки лет по семнадцать-восемнадцать. Щебечут, едят мороженое из вазочек. Игорек склоняется к моему уху и шепчет: «Дедуля, тебе какая из них больше нравится?» Смотрю на него и не могу разгадать, что он, пострел, задумал. Поэтому молчу, выигрываю время. «Ну, думай же, какая, дедуля?» — «А тебе какая?» — осенило меня. «А вон эта, беленькая». Поперхнулся я и веду игру дальше. «И мне тоже», — отвечаю. Игорек блеснул глазами и, наклонившись опять ко мне, шепчет: «А давай ее возьмем себе домой». — «А зачем она нам?» — «Ну как же… Суп нам будет варить… Мамка же моя в больнице». Вот тебе и поговорили…

— Да, с этим народом ухо держи востро, — отозвался Пахомов. — Я помню, как ваш Игорек со мною беседовал… Профессор… — Он встал из-за стола. — Пойдем, Матвеич, в комнату. Тебе с дороги надо отдохнуть.

— Отдыхать некогда. Мне еще Станислава Бурова надо повидать. Маша, мать его, гостинец передала. Адрес вот тут у меня. — Иван Матвеевич стал шарить по карманам, протянул бумажку Пахомову. — Где-то на Ленинских горах, говорила Маша.

— Так это же дом аспирантов МГУ, — отозвался Пахомов. — Сейчас мы туда позвоним, и пусть едет этот начинающий ученый за своим гостинцем.

— Да неудобно, — смутился Иван Матвеевич. — Маша просила разыскать…

— Удобно, удобно, Матвеич. Они тут дурака валяют, по кафе с девицами шляются, а ты будешь их ублажать…

— Да нет! — запротестовал Иван Матвеевич. — Стась у Буровых парень серьезный. В батю пошел. Он тут, в Москве, большой науке учится. И институт кончает и научную работу ведет. Видишь, в доме аспирантов живет… Маша рассказывала…

Они перешли в комнату, Пахомов усадил Ивана Матвеевича на диван, удобно подложил ему под спину подушку, хотел, чтобы тот вообще лег отдохнуть, но Матвеевич запротестовал:

— Не суетись. Мне удобно…

Степан постоял перед затихшим Митрошиным и ушел в коридор — звонить Стасю Бурову.

Как только Пахомов прикрыл за собою дверь, Иван Матвеевич сразу провалился в сон. У него была удивительная способность мгновенно отключаться и крепко засыпать на пять, десять минут, сколько позволяли обстоятельства. Но даже если ложился поспать, ему не нужно было больше десяти — пятнадцати минут: он поднимался бодрым, с ясной головой.

Этой привычкой Иван Матвеевич был обязан войне. Война многое отняла у него, и он проклинал ее. А вот за это благодарил. И чем старше становился, тем сильней его дряхлеющее тело нуждалось в подзарядке сном. Для Ивана Матвеевича это было всего лишь технической процедурой. Подзаряжает же аккумулятор динамо-машина. Вот и он…

На войне иногда приходилось не спать по двое-трое суток, но его организм все время искал тех трех — пяти минут глубокого, как провал, сна. И он находил его. Он мог засыпать стоя, даже на ходу, — лучше, если ты идешь в строю, глаза время от времени приоткрываются. Впереди серая спина товарища, ноги на автоматическом режиме перебирают, мозг и все тело спят.

Иван Матвеевич помнит, как ему страшно, больше, чем жить, захотелось спать в окружении под Харьковом. Это было какое-то сумасшествие. Они попали в такой переплет, что за трое суток не удалось смежить веки. Два дня без передыху наступали, брали деревню за деревней, сами залезли в мешок; немцы мешок завязали, стали молотить со всех сторон. И молотить так, что уже не то что смежить веки — вздохнуть некогда было.

Перед рассветом их разбитый стрелковый полк немцы загнали в лощину и, по всему видно было, с наступлением дня здесь решили кончать.

Батальонный комиссар Гречуха, приняв командование в ночном бою, приказал рыть окопы по обводу лощины. И они рыли, долбили землю саперными лопатами, и тогда Иван Матвеевич впервые реально смог поверить: это его последний окоп, и даже на глазок прикинул, как он будет в нем лежать. Хорошо, если присыпанный…

Его окоп смотрел в сторону темного запада, а за спиной, через лощину, уже помутнел горизонт и были те деревни, которые они брали и где оставили столько своих. Впереди и где-то по бокам противно фыркали моторы танков, по цепи передали команду, а на Ивана Матвеевича навалилась та минута дурного сна, что казалось, если он сейчас не упадет на дно окопа и не отключится от всего, разорвется сердце.

Он еще несколько минут держал себя на грани забытья. Уже началась стрельба, сухо и до жалости одиноко ударили противотанковые ружья, злее взревели танки, и Иван Матвеевич, не в силах больше удержаться на этой зыбкой грани, упал на дно окопа и мертвецки заснул.

Теперь он точно знает, что спал не больше трех минут. Но спал действительно мертвецки. В нем отключилось все, даже погас тот огонек, который всегда теплился в нем и будил его, когда наступала опасность…

Когда он вскочил, вокруг все было таким же. На темном горизонте еще проступали коробки танков, а меж ними чуть заметно скользили тени. Иван Матвеевич схватил прислоненную в угол окопа винтовку и стал бить по этим мечущимся теням.

3

Пахомов, закончив разговор с дежурным в общежитии аспирантов МГУ, попросил оставить для Станислава Бурова записку с просьбой позвонить. Он возвратился в комнату, а Иван Матвеевич уже сидел на диване с посвежевшим, немного заспанным лицом и ясными, отдохнувшими глазами.

— Ну, как? — спросил он.

— Твой подопечный должен скоро явиться. Вздремнул малость?

— Вздремнул и готов, как говорят солдаты, к дальнейшему прохождению службы.

— Вот бы мне, Матвеич, научиться так день разрывать. Бывает, работа не идет или хочу отбиться от какой-то мысли, чувствую: надо бы уснуть, выключиться — и не могу. Хоть застрелись! А если уж усну, то и часа мне мало и двух, могу спать и полдня, а просыпаюсь — опять не работник, голова болит, весь разбитый…

— На войне надо побывать, там бы научили, — ухмыльнулся Иван Матвеевич. — Война, сволочь… — Он оборвал фразу, видно, поняв, что не туда заскочил спросонья, виновато поглядел на Пахомова и даже не спросил, а скорее приказал по-отцовски: — Рассказывай, как живешь-можешь, Степан Петрович. Ведь не видались давно… Только слушком друг о друге пробавляемся. Да книжки твои почти каждый год аккуратно приходят. А так ведь почти пять годков не смотрели друг дружке в глаза. С тех пор, как ты в ту осень был у нас, как раз перед сносом нашей Растащиловки, ну, да… Зимой уже нас и начали ломать-крушить… Так я думал, что последнюю зиму… Не надеялся столько прожить. А вышло вишь сколько… Хоть и знал, что скрипучее дерево живуче…

— Да, — сказал Степан, — я и сам не думал… — Желая загладить неловкость, добавил: — Выглядел ты тогда не дюже… Мне так показалось…

Иван Матвеевич не заметил неловких слов Пахомова:

— А я и вправду паршиво себя чувствовал. Два горя тогда на меня свалилось. На пенсию уходил — психовал. И сносить нас собирались… Все это хуже сухотки силы выматывало. Не хотелось мне в эти дома бетонные с земли, из сада идти. Так не хотелось, так муторно было, ну прямо будто в могилу…

Пахомов, видя, что разговор отворачивает от его персоны, кинулся поддержать:

— А теперь, наверное, уже и пообвыкся. Я тоже думал, что в Москве не надо жить: суета, толчея, все бегут куда-то… А сейчас думаю: здесь только и жить, здесь только и живут во все тяжкие люди. Приеду в другой город, даже в Ленинград или Киев — нет, не то! Не та жизнь, скука съедает. А уж если заберусь куда поглубже, то мне совсем не по себе. Никто никуда не спешит, на работу ходят пешком, сонное царство…

— Ну, и что тебе твоя Москва в жизни хорошего дала? — обиделся за свою сонную периферию Иван Матвеевич. — Какие победы одержал и какие хоромы здесь нажил?

— Хоромы теперь, Матвеич, у всех одинаковые — малогабаритные, — сказал, обводя глазами комнату, Пахомов. — А победы, как им и положено, — великие.

— Что-то не слышу металла в голосе, Степан Петрович… — Помолчав, вдруг спросил: — С Прокопенками встречаешься? Володька большой теперь начальник.

Пахомов вздрогнул, хотя и ждал этого вопроса. Он отдалял его, не хотел говорить о Лене даже с Иваном Матвеевичем, потому что нечего было сказать о ней ни ему, ни даже себе. Все было в их взаимоотношениях глупо и жалко, все не по-мужски. Он здесь не имеет своего слова. Его, как бычка на веревочке, ведут, а он даже не в силах выяснить, куда эта дорога и кто его поводырь…

— А я по Елене Сергеевне соскучился, — словно раздумывая, продолжал Иван Матвеевич. — Хорошая она…

— И самостоятельная женщина, — сердито ввернул Пахомов слово Ивана Матвеевича.

— Да, — не принял иронию тот. — И самостоятельная женщина. Только ты вот ей, вижу, продолжаешь жизнь портить. Ведь так?

— Нет, не так, — раздраженно ответил Пахомов. — Это она мне ее испортила. Она… — Он уже почти перешел на крик, и они оба, испугавшись этой внезапной вспышки, надолго умолкли.

Иван Матвеевич взял с журнального столика, стоявшего перед диваном, книгу, бесцельно повертел в руках и осторожно положил на то же место; уже другим, участливым голосом спросил:

— Бывает она у тебя?

Степан Пахомов напрягся всем телом, даже приподнялся над креслом, готовый вскочить.

— Ты настоял? — осадил его Митрошин.

Пахомов выжал из себя:

— Я…

И опять долгая и трудная пауза. Только слышно, как тяжело вздыхает Иван Матвеевич, будто натужно силится отвести беду от дорогого ему человека и не может, да и кто загородит от того, от чего сам не можешь уберечься.

Наконец Иван Матвеевич оборвал молчание:

— Я тебе уже говорил, Степан, и сейчас еще раз повторю: будь мужиком. Бросай ты эту канитель, пока она тебя не закружила окончательно. Поверь, тебе и сейчас в твои сорок пять…

— Уже сорок шесть, — поправил Пахомов.

— Все равно. И сейчас не поздно поправить жизнь. Еще не поздно… Слышишь? А может ведь быть и такое, когда будет поздно. Вот тогда ты заголосишь и взвоешь. Попомни мои слова.

— Ничего уже поправить нельзя. Да и зачем?

— Как зачем? — шатнулся с дивана навстречу Пахомову Иван Матвеевич. — Ты, что ж, так пустоцветом и решил свою жизнь кончать?

— А какая разница?

— Большая! Ты, может, хочешь книжками от жизни откупиться? Так знай: люди все равно лучше книжек, даже самых хороших, потому что не они людей, а люди их сделали. И не затем тебе твои родители жизнь давали, чтоб ты ее на распыл пустил. Думаю, не затем… Не вышло у вас с Еленой Сергеевной. Разные вы люди… а может, другая какая причина. Но не вышло. Так?

— Не знаю…

— А я вижу: так! Значит, пробуй с другой. Она-то, Елена Сергеевна, умнее тебя оказалась и поняла эту механику раньше. Только ты ее сбиваешь.

— Матвеич! — взмолился Пахомов. — О чем ты говоришь? Про какую механику? Ты что, на базаре жену свою выбирал? Как же так можно?..

— Можно! — отрубил Иван Матвеевич. — Можно! Выбери себе женщину посамостоятельнее и женись. Всего делов-то. А с Еленой Сергеевной брось канитель. Не дури ей голову. Не дури!

— Иван Матвеевич!

— Шестьдесят пятый год Иван Матвеевич, — вновь оборвал он Пахомова. — Посиди и послушай других, если своего ума не нажил. Выбери женщину и женись. Можешь из тех, какие у тебя есть. Не живешь же ты, здоровый мужик, анахоретом. Учти, те, каких ты знаешь и с какими якшаешься, тоже люди и счастья своего хотят. Пусть не любишь. Пусть вам уже не по семнадцать. И любовь у вас обоих уже была, возможно. Да что ж из нее вышло? Любовь после сорока уже другой меркой меряется…

Иван Матвеевич мягко и легко улыбнулся. Морщинки, иссекшие его сухое, почти пергаментное лицо, расправились, в старчески мутноватых глазах вспыхнули лучики, и весь он как-то оттаял.

— А появится третий человек, и вся твоя любовь, которую недобрал в жизни, на него перекинется. Все на нем сойдется. Ты не знаешь, что такое дети. Они многое могут заменить, только нужно быть честными перед ними. Многое. А на старости лет — все! Жизнь твою оправдать. Все грехи отмолить и ошибки исправить. Ты еще не думал об этом?

— Думал, Матвеич, еще как думал, но я другой, у меня все наперекосяк.

— Дурь ты на себя напустил, вот что я тебе скажу. И чем скорее ты из головы ее выкинешь, тем лучше для тебя и для твоей Елены Сергеевны будет. Учти, для нее тоже, а может, и в первую очередь — для нее. Если ты ее любишь… В любви выбор всегда за тем, кто любит… Он все равно за тобой…

Пахомову вдруг стало невыносимо тоскливо, как бывает тоскливо человеку, когда он знает о приближении беды и не в силах предотвратить ее. «Матвеич — славный, добрый человек. Он желает мне добра, только добра… Но он же не знает, что со мною творится. И объяснить ему невозможно. Не слушает, не хочет понять, все меряет на свой лад. Как же дурно устроен человек! Всем навязывает свою волю. А надо бы только слушать, слушать и слушать изо всех сил. И тогда придет понимание, человек откроется, и можно будет говорить с ним на одной волне. А так ведь получается диалог глухонемых. Все ли расскажешь на пальцах? Милый, милый Матвеич, ну как тебе все это объяснить, чтобы ты не думал, что я «упрям, как бык», или у меня «куриный ум»? Нет, Матвеич, нет. Все сложнее, все много сложнее… Не зря говорят: чужую беду руками разведу…»

В коридоре надрывался телефон, а Пахомов не сдвинулся с места. Ему сейчас никто не был нужен.

Матвеевич показал глазами на дверь, но Степан никак не отреагировал; он был один на один с собою, со своей жизнью, и ему опять показалось, что он во всем свете, как перст, — один-одинешенек, а все то, что говорят ему близкие люди, только слова, которыми все привыкли отгораживаться друг от друга. Только слова…

Пахомов видел, как Иван Матвеевич поднялся с дивана (ему надоел трезвонящий телефон) и пошел в коридор. Все, что происходило вокруг, Степан воспринимал каким-то далеким, боковым ощущением, если такое существовало. Его сейчас занимала только глухота людей, даже не глухота (он искал подходящее слово), а фатальная неспособность выйти на одну и ту же человеческую волну, чтобы не слова передавались друг другу, а, как говорил старый русский писатель Алексей Ремизов, шли «подсловья». В них больше правды. На словах налипло много дурного, того, что не относится к их первородному смыслу, и, видно, недаром сказал поэт: «Мысль изреченная есть ложь». Что же надо сделать, чтобы люди не теряли своего  ч е л о в е ч е с к о г о? Все ложь… Как пробиться к правде? Если бы он знал… Наверное, люди утратили секрет, а может, никогда и не знали его, и им еще предстоит открыть, изобрести его. Ведь когда-то не нужно было ни хитрить, ни лгать, ни изворачиваться… И понимали люди друг друга с полуслова (того самого ремизовского «подсловья»), потому что не было ни лжи, ни коварства, ни предательства.

Когда это было? И было ли вообще?.. Вся история, которую знает цивилизованное человечество, только и состоит из троянских коней. Все обман, гнусность и подлость.

Выходит, люди только еще должны создать истинно человеческие отношения и все, что было, — это только предыстория и предцивилизация. Но ведь само собой ничего не создается. Прогресс не идет гладко. В него, как и в историю, вклиниваются такие «занозы» и такие «застопорины», как говорит Иван Матвеевич, что они отбрасывают прогресс и историю далеко назад.

Пахомов прожил почти полвека и за тридцать лет сознательной жизни что-то не наблюдал заметного улучшения нравов. А было другое. Ему кажется, что совестливых становится все меньше и меньше… По крайней мере, среди его знакомых. Так что же тогда жизнь?

Он дорассуждался до чепухи. Жизнь людей, как и весь прогресс человечества, не может идти по нисходящей… Могут только быть зигзаги и отступления, а весь поезд катит вперед…

Вошел Иван Матвеевич.

— Звонил Станислав. Через полчаса будет здесь. И с ним еще «банда». А кто такие? Сказал, дядя Степан знает.

— Знаю, знаю, — весело отозвался Пахомов, обрадовавшись, что к нему едет сын друга с приятелями и можно будет оторваться от этих бесплодных мыслей, которые в последнее время все чаще и настойчивее терзают его.

Он знал эти мысли-недомерки и называл их «томлением». В них никогда не было последовательности и завершенности, они шли вскачь и при последующей строгой проверке логикой рассыпались, но их «осколки» часто были началом, теми «кристалликами», на которых росла выношенная мысль его нового рассказа, повести, а иногда из этих «осколков» мысли проклевывался образ человека.

Так было уже не раз перед тем, как засесть за работу, и всегда, когда на него накатывалось это «томление», ему хотелось бежать «на люди». Он чувствовал почти физическую потребность разрядки. Из него должны были уйти излишняя энергия и вредное электричество, которые накопились перед новой вещью. Он мог разрядиться через тяжелую физическую работу, бурное застолье с песнями, танцами до изнеможения, мог уехать на электричке километров за тридцать — сорок и целый день идти до Москвы пешком, но ему непременно нужно было сесть за рабочий стол (он не называл — письменный) физически опустошенным, с болью в мышцах, и тогда, как ему казалось, писание шло, мысли текли стройнее, находок было больше.

А вообще-то Пахомов писал мучительно и до самоистязания тяжело. И чем старше становился, тем тяжелей ему писалось, словно то, что ему было выдано в молодости, иссякало или пряталось от него. Эта каторга писательства повергала его в уныние, и поэтому он на годы бросал ее, возвращаясь к инженерной работе. Возвращался, но уже и там не мог себя чувствовать покойно, рвался к писательству, завидуя тем коллегам-писателям, кто раз и навсегда поверил в себя, в свой талант и не метался, а упрямо и верно утверждал свое призвание, писал книгу за книгой, пьесу за пьесой.

Сейчас же, узнав о приходе Стася Бурова с друзьями (это он окрестил их «бандой»), Пахомов обрадовался возможности разрядки. Ему нужны именно нейтральные люди, хорошо бы с другой планеты. А эти, молодые и самоуверенные, почти такие… С ними легко. Они не пытают, не казнят, как Матвеевич. Создали свой мир, полный иронии к себе и другим, и живут в нем припеваючи, держась на выгодной дистанции от действительности. Но вот что удивительно, они совсем не пустоцветы, к которым относит его Матвеевич, а вполне деловые и практичные люди, знающие, чего они могут и чего не могут в этой жизни. Их рационализм для Пахомова часто загадка, но он все равно любит этих раскованных и ироничных людей больше, чем людей поколения Ивана Матвеевича и Ситковского, привыкших еще на тяжелой войне или настырно командовать, или беспрекословно подчиняться.

— Где у тебя пылесос? — загнанно, еле переводя дух, спросил Иван Матвеевич. — На кухне я уже все убрал, а вот тут — разор.

— Обойдутся, невелики баре, — отозвался Пахомов. — Здесь чисто, недавно марафет наводил…

— Оборвать бы тебе руки за эту чистоту. А заодно снести и твою безалаберную голову… А ну неси пылесос и мочи тряпку сейчас же! — наигранно сердито прикрикнул Иван Матвеевич.

4

Только смолк пылесос в руках Пахомова, как в коридоре мелодично пропел звонок. Иван Матвеевич с тряпкой в руках суетливо поспешил к двери.

На пороге стояли два рослых парня в теплых куртках спортивного покроя и почти такая же высокая девушка в стального цвета дубленке. С тех пор как Стасик уехал на учебу в Москву, Ивану Матвеевичу не доводилось его видеть, и сейчас он несколько мгновений колебался, в каком же из этих парней-акселератов признать старшего сына Бурова. Но его выручила буровская ухмылка, с которой тот молча подтолкнул вперед девушку.

Иван Матвеевич, пряча тряпку за спину, попятился, пропуская гостей в коридор.

— Быстро вы… — не найдя что сказать, растерянно протянул он. — А мы вот тут…

— «Мотор» удачно подхватили, — стаскивая с головы пыжиковую шапку-ушанку, ответила девушка и не без кокетства тряхнула короткими волосами.

— Милая, очаровательная Вита, а также твои мужики-телохранители, я вас приветствую, — протянул из-за Ивана Матвеевича руки Пахомов. — Разоблачайтесь! И живее. Будем пить чай, который нам заварит Иван Матвеевич. В этом доме теперь ничего, кроме чая, не подают. Вот так. И все это установил Иван Матвеевич Митрошин. Знакомьтесь! Лучший в мире слесарь и самый дорогой мне человек на этом свете.

Девушка, сняв дубленку и бросив ее на руки явно растерявшегося Стася, сделала перед Иваном Матвеевичем жеманный книксен и, будто приглашаемая на танец, прошлась по коридору.

Стась Буров тряс руку старика Митрошина и басил:

— Здрасьте, дядя Иван Матвеевич. Я вас давно, давно не видел…

Иван Матвеевич только сейчас заметил, что все трое немного выпивши. Вот откуда у них эта развязность, смекнул он, и ему стало легче и приятнее смотреть на этих молодых раскрасневшихся на морозе людей. Что ж, если немного, то можно. Чуточку выпивший человек всегда остроумен, смел и галантен… Если, конечно, не дурак. А они, кажется, умные…

— Алексей! — одернув короткий не по росту и сильно заношенный замшевый пиджак, представился Ивану Матвеевичу третий гость, и все шумно пошли в комнату.

— Придется нам раскошеливаться, Матвеич! — Пахомов обнял старика за плечи. — Гостей надо угощать. Только мы их прежде спросим, по какому поводу они сегодня гуляют.

— Степан Петрович, — по-актерски играя голосом, развел руки Алексей, — за кого вы нас принимаете? Не более двух часов… Нет, пардон, — он картинно посмотрел на часы, — двух и тридцати четырех минут назад сей муж, а попросту Станислав Михайлович Буров (черт, какое трудное словосочетание!) блестяще защитил реферат на коллоквиуме у самого Марцевича. Академик предложил опубликовать его в журнале «Успехи физических наук». Тот же Марцевич комментировал: «В практике моих коллоквиумов, — Алексей так нажал на это слово, что оно, зарокотав, рассыпалось на округлые звуки и покатилось по комнате, — в практике кол-ло-кви-у-мов такого не бывало и вряд ли будет еще когда… — Он сделал паузу, обвел всех испытующим взглядом и продолжал: — Но Станислав… э-э-э… Михайлович — гений. И ему посему делается исключение…»

— Ну, хватит ерничать, юные гении, — прервал дурачества Алексея Пахомов. — Голодны? Что вы пили?

— Степан Петрович! — приложила ладошку к груди Вита. — Как на духу: голодные, но не очень, чтобы так уж совсем… А пили эти жалкие скупердяи… — И она бросила на своих друзей презрительно уничтожающий взгляд. — Б-р-р… Пиво. Просила за мои деньги заказать бокал вина — не позволили… У них, видите ли, воспитание. И я давилась кислятиной…

— Понятно! — весело входя в игру, заключил Пахомов. — Тащите, ребятки, из холодильника все, что там есть, на стол. А нам, Матвеич, придется жарить еще и яичницу на всю эту банду.

— Чур, с ветчиной! — крикнул вдогонку удаляющемуся Ивану Матвеевичу Алексей и, приподнявшись на носках, достал головою плафон люстры. — Степан Петрович, а люстру-то опять не перевесили?

Через четверть часа пир в однокомнатной квартире Пахомова начал стремительно набирать силу. Подгонял события сам хозяин. Пока Иван Матвеевич на кухне возился с яичницей, Пахомов, напугав молодежь пуританской строгостью старика, заговорщически предложил гостям выпить сразу по две рюмки.

5

Иван Матвеевич вошел в комнату со шкворчащей сковородой, и все застолье дружно приветствовало его песней, каждый куплет которой заканчивался рефреном:

Из полей доносится «Налей!»

Из тиши доносится «Глуши!»

Ивана Матвеевича покоробил этот загул «с места в карьер». Он насупил кустистые брови, но тут же приказал себе: «Не лезь со своим уставом в чужой монастырь, старый!»

Однако, оглядев стол, пожалел, что поторопился вынуть из саквояжа буровские гостинцы. Сейчас они почти все стояли здесь. И грибы, и банки маринованных помидоров с огурцами, и, наверное, вот эта копченая колбаса, ее он что-то не видел в холодильнике Пахомова, — словом, промахнулся старик и не выполнил наказ Маши Буровой, хоть и передал гостинцы в сыновьи руки.

Компания шумно наседала на Ивана Матвеевича, чтобы тот обязательно выпил с ними «рюмочку». Он заметил, что «штурм» идет под диктовку Степана Пахомова, и рассмеялся.

— Сговорились споить старика, чтобы он вам не мешал? Давайте, выпью. А то трезвому среди выпивших хуже, чем пьяному среди трезвых.

Афоризм Ивана Матвеевича оценили одобрительным гулом.

Алексей лихо ударил по струнам гитары и выкрикнул слова новой песни. В припеве, который дружно подхватывало застолье, опять все было переиначено на питейно-разгульный лад:

Ты помнишь, плыли в вышине

Четыре ящика «Мицне»,

Но лишь теперь понятно мне,

Что это было «Каберне».

Вита села к пианино, и веселье напомнило Ивану Матвеевичу костер, в который вдруг бросили охапку сушняка. Грянула задорная: «Эх, раз, еще раз…»

— Еще много, много раз… — озорно передернул плечами Пахомов и вытолкнул из-за стола Стася Бурова. Тот вальяжно прошелся по паркету, хлестко ударяя ладонями по своим коротким сапожкам, и сел на место, сказав вместо извинения:

— Я еще не вышел на свои параметры, Степан Петрович…

Пахомов тут же наполнил рюмки.

Иван Матвеевич опасливо покосился на Стася. «Видела бы все это бедная Маша. Она-то небось думает о сыночке…»

Пахомов перехватил взгляд Митрошина и, подмигнув ему, выкрикнул:

— Все путем, Матвеич, все путем!

Выпили только Стась и Пахомов. Вита и Алексей даже не обратили на них внимания. Это понравилось Ивану Матвеевичу, но тревога не проходила. Он догадывался, что вся программа «загула» идет по проторенной дорожке: такое эти стены, наверное, видели не раз, но для Митрошина все было непривычно.

Однако чем дольше он смотрел на этих крепких, здоровых парней и Пахомова, так лихо вписавшегося в их компанию, тем больше пропадало то ощущение тревоги и некоторой неприязни, которые вначале заронили они в нем. Иван Матвеевич стал сравнивать себя, молодого, с ними, и многое оказалось не в его пользу. В его компании обязательно нашелся бы «заводила», который бы ко всем, как смола, приставал с выпивкой. Он бы и сам никогда не смог подойти к столу и в одиночку выпить рюмку, а обязательно неволил бы кого-то или всех сразу «поддержать компанию».

Нравилась ему в этих ребятах и открытость, раскрепощенность, и вот эта молодецкая удаль, в которой он видел и самого себя, когда хочется, что называется, выложиться до конца. Он знал, что человек, умеющий хорошо веселиться, как правило, умеет и самозабвенно работать.

Поразило Митрошина и то, как легко молодежь входила в атмосферу веселья. Он бы не мог вот так, «с места в карьер», не смог… А Степан Пахомов может, приспособился… Другое поколение. Он ближе. «Это его дети, а мои внуки…»

В застолье все поменялось. За пианино теперь сидел Алексей. Помолодевший, ловкий, с засученными выше локтя рукавами рубахи, гитару взял Пахомов, а Стась с Витой, сдвинув плечи, отрешенно вторили им.

«Все могут, все доступно, за любой инструмент садятся, даже песни переделывают… Напористые, уверенные в себе», — думал Иван Матвеевич, глядя на гостей Пахомова, и не то чтобы завидовал им (кто же не завидует молодости!), а очень хотел понять их — молодых, энергичных, которым принадлежит весь конец старого, двадцатого и начало нового, двадцать первого века, куда ему уже и не суждено заглянуть. Если же не понять, то хотя бы приблизиться к ним вот так, как Степан Пахомов… Степана они приняли, как своего, равного им.

Однако позже зоркий глаз Ивана Матвеевича уловил, что Пахомову, ох, как нелегко держаться на одном с ними уровне и быть «своим». Пахомов, конечно, больше актерствовал, играл, чем был самим собою, но играл здорово и правдиво, как это удается только талантливым людям. Его игру мог заметить только опытный, искушенный человек.

Живет моя отрава

В высоком терему, —

начал новую песню на известный мотив Алексей, и Иван Матвеевич, не выдержав, крикнул:

— Да что вы все хорошие песни испоганили? Нельзя же так…

Алексей оборвал песню и, положив на диван гитару, поднялся из-за стола.

— Простите, Иван Матвеевич, а можно мне тост?

Старик Митрошин недоуменно пожал плечами, настороженно ожидая какого-то подвоха.

— Спасибо, — поднял над столом свою рюмку Алексей. — Я предлагаю выпить за вечную молодость. За молодость во всем.

— С огромным удовольствием, — потянулся к рюмке Пахомов. — Но это скорее наш тост с Матвеичем. Вам рано об этом говорить. А нам… — И он, бросив взгляд на Митрошина, продекламировал:

Как мальчики, мечтая о победах,

Умчались в неизвестные края

Два ангела на двух велосипедах —

Любовь моя и молодость моя.

— Ой, какие стихи! — протянула свою рюмку к Пахомову Вита. — Чьи это?

— Всего-навсего… Светлова.

— А такого Светлова вы, Степан Петрович, знаете? — задиристо спросила Вита и прочла:

Чтоб ты не страдала от пыли дорожной,

Чтоб ветер твой след не закрыл, —

Любимую, на руки взяв осторожно,

На облако я усадил.

— Ну вот, теперь вы квиты, — подхватил Алексей. — А я все же пью за вечную молодость. Только позвольте и мне стихи:

Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

За вечную молодость! — Он высоко поднял над столом свою рюмку. — И пусть победит сильный и смелый в здоровом и честном соревновании…

Пахомов метнул в его сторону недобрый взгляд, как смотрят на человека, который сказал то, о чем условились не говорить.

— Я предлагаю выпить за молодых ученых. Миру нужны умные.

— Миру больше нужны сейчас порядочные, чем умные, — неуклюже поднялся из-за стола со своей рюмкой Станислав Буров. — Человек должен стыдиться самого себя так же, как и других.

— Ты это к чему, Стась? — насторожился Алексей.

— К тому же… — пробурчал тот.

— А-а-а, — многозначительно протянул Алексей, — тогда поехали. — И он отпил из рюмки.

— А теперь, мальчики, песню, — тихо, будто боясь кого-то потревожить, проговорила Вита. — Только хорошую, для Ивана Матвеевича.

Алексей взял гитару и задумался. Он с минуту смотрел перед собою, а потом, ударив по струнам, сказал:

— Степан Петрович, давайте ваши, из «индийских мотивов»…

Его дружно поддержали Вита и Станислав:

— Конечно! Иван Матвеевич, это хорошо. Ей-богу, хорошо…

Пахомов вышел из-за стола и сел к пианино. Сделав дурашливый пассаж и заставив инструмент чуть ли не взреветь, он запел:

— Эх, Бангалор, мой Бангалор,

До чего ж меня довел!

Бангалорки здесь лихие

Мое сердце полонили.

Хор грянул припев:

Я бы взял с собой в Россию

Бангалорочку Марию,

Но в России есть жена —

Ждет давно меня она.

И опять над всеми взлетел раскатистый баритон Пахомова:

Ой, что ж мне делать, как мне быть,

Как мне сердце разделить?

Между Машей и Наташей,

Между Глашей и Парашей…

А дальше шла такая немыслимая скороговорка женских имен всех континентов, которую подхватывал хор, что Иван Матвеевич даже приподнялся с дивана, тревожно наблюдая за застольем: выдержат ли поющие взятый темп.

Оказывается, выдержали. Но после этой запальной гонки певцы несколько минут, как выброшенные на берег рыбы, беззвучно хватали ртами воздух, а отдышавшись, затянули протяжную песню из тех же «индийских мотивов»:

Катит волны голубые,

Бьется в берег океан.

Я люблю тебя, Россия,

За тебя я жизнь отдам…

Песня сразу понравилась Ивану Матвеевичу. Особенно хороша была мелодия. Ему казалось, что он уже где-то ее слышал, но с другими словами. Но он знал, что так бывает почти со всеми хорошими песнями. Они будто уже жили в тебе, и тот человек, которому принадлежит песня, не написал, а только открыл ее в тебе. Мелодия простая, раздольная. В ней он слышал и мерный гул Индийского океана, и тихий шелест сладких трав России, и берущую за душу грусть, и тоску хорошего человека, попавшего в чужой рай тропиков.

Ребята пели тихо, самозабвенно, и их молодые, звонкие голоса вел за собою мягкий и сильный баритон Степана. Особенно был красив и чист голос Виты. Он хрустальным звоном вибрировал и бился среди мощных мужских голосов, а когда каждый куплет песни подходил к концу, голос Виты вдруг вырывался из их плена и освобожденно, как эхо оборванной песни, заполнял всю комнату, гулко звенел, звенел.

Все смолкали и слушали только Виту. Она же, прикрыв длинными ресницами подведенные синевой глаза, тянула звук сколько возможно долго, и ее тонкое побледневшее лицо зажигалось внутренним огнем, на котором, кажется, и держалась вся эта песня.

Ивану Матвеевичу было хорошо и легко с этими полюбившимися ему молодыми людьми. Песня не только растрогала старика, но и смягчила самих певцов, сделала их еще более юными, почти детьми.

«Это они только кажутся взрослыми, — думал Иван Матвеевич, — а на самом деле — дети, совсем дети, несмотря на свой акселератский рост».

Юное, с припухшими губами, округлое лицо Алеши вздрагивало и замирало в такт мелодии, а широкоплечий и ладный Стась Буров молодым медведем нависал над тонкой и гибкой, как лоза, Витой, и, когда она брала высокую ноту и вела ее широко и плавно, все время взбираясь в гору, старый Митрошин и сам тянулся за нею, поддерживая песню:

Я люблю тебя, Россия,

За тебя я жизнь отдам…

Ивана Матвеевича до слез разволновала не столько сама песня, хотя и она, нет слов, как была хороша, а то, что он увидел в этих ребятах.

«Ах, как же славно, — шептали его губы, — как славно, что они понимают силу и власть песни над человеком. Ах, как хорошо, что не утратили способность отдавать всего себя этому чуду…»

Он, Иван Матвеевич, в последнее время видел столько молодых компаний, где только пили да вели какие-то бестолковые, нудные беседы или споры, доходящие до драки. А здесь, как и было это всегда в России, — песни… Да еще с какой глубокой душой… Ах, как славно…

Иван Матвеевич, конечно, знал и то, что его растрогало и выпитое вино (он и любил его за это), но одно вино, даже самое распрекраснейшее в мире, не может подарить человеку столько звонкой радости. Конечно, люди. Конечно, общение с ними, конечно, любовь к этим милым ребятам, к Степану заставляли чаще биться сердце.

Он тихо вышел из комнаты, боясь потревожить песню, прошел на кухню и стал собираться. Он бы посидел еще с этими людьми, да через два часа уходил поезд в его город, а он пообещал в первый же день пребывания в Москве передать домой гостинец. Главное, он обещал это внуку Игорю. А обещания надо выполнять…

Митрошин прислушивался к песне, и его старое, натруженное за нелегкую жизнь сердце тянулось туда, за дверь, откуда лились мягкие и трогательные звуки. Ему так хорошо было среди молодых и еще недавно незнакомых людей. Неужели только потому, что они молоды и полны жизни, а он старый и в нем уже все засыпает? Но он не хочет этого сна, бунтует против своей старости и тянется к солнцу, хватается за жизнь. Неужели только этот страх перед небытием управляет всеми его помыслами и чувствами сейчас? Неуже-е-ли-и…

Нет, не может быть, хотя и это он постоянно чувствует. Она, его старость, как смертельная доза яда, медленно, но неотвратимо отравляет тело, и только мозг, чистый и не тронутый ядом времени, продолжает верно и честно нести свою службу.

Нет, не старость его виною всему… Ему так хорошо сейчас оттого, что он и эти люди, поющие хорошие песни там за дверью, попали в одно электрическое, нет, человеческое поле и все вдруг заговорили на языке истины и потому и распахнулись друг перед другом… Отрешились от мелочного и суетного, слушают только себя и песню…

Такое не часто бывает. В человеческом поле столь высокого и чистого напряжения, видно, нельзя жить постоянно, как нельзя дышать одним кислородом. Но человек не может и без него, душа его черствеет и вянет, если хоть время от времени не попадает в это поле, оно нужно ему, как тот самый живительный и смертоносный кислород.

«Надо ехать, — с тоскою подумал Иван Матвеевич. — Пока доберусь до вокзала, пока зайду по пути в магазин, куплю гостинцы, будет как раз».

Он вышел в коридор, наклонился над своим саквояжиком и стал вынимать из него бумагу и полиэтиленовые пакеты, в которых были гостинцы, привезенные им в Москву. Неожиданно поднял голову и увидел: над ним стоит Пахомов. Лицо обиженное и печальное, губы подрагивают.

— Что ж ты… Матвеич?

Старик Митрошин порывисто распрямился, обхватил Пахомова за плечи, прижался к его лицу щекой и, унимая сбившееся дыхание, зашептал:

— Что ты, Степа?.. Что?.. Ну… что?

Иван Матвеевич почувствовал, как щека его становится мокрой, и он уже не мог понять, чьи это слезы. Пахомов не отпускал его, все сильней сжимал в объятиях и шептал что-то горячее, обжигающее. Он разобрал только: «Мы не поговорили… не поговорили…»

— Да отпусти ты меня, Степан, — взмолился Иван Матвеевич, — отпусти христа ради, — и стал высвобождать свои плечи из-под тяжелых, как чугун, рук Пахомова. — Погощу я у тебя, погощу немного. — И старик вдруг стал гладить растрепанные и потные волосы Степана, как он гладил волосы внука Игорька. — Я только съезжу на вокзал и вернусь.

— Матвеич, — простонал Пахомов, — какой вокзал? К черту твой вокзал… Я ж тебя люблю…

— Ладно, — согласился Матвеевич, — остаюсь я у тебя. Остаюсь. Мне надо наказать своим…

— Это мы в один миг, — вдруг освободил старика Пахомов и радостно метнулся к телефону. — Сейчас телеграмму дадим.

— Да перестань ты горячку пороть! — расправляя затекшие плечи, прикрикнул Иван Матвеевич. — На вокзал мне все равно нужно. Гостинцев нашим надо передать. Мясца, колбаски… внуку сладостей московских. Они же гостинцев ждут, а тут телеграмма — загулял дед…

— Тогда такси вызову, — вновь потянулся к телефону Пахомов, но Иван Матвеевич решительно воспротивился:

— Твое такси я буду ждать два часа, а поезд уйдет. Обойдусь и метро.

— Вот деньги… — заспешил Пахомов. — Тут недалеко, за сквером, остановка такси. Бери «мотор» и гони…

— Убери! — сердито отстранил протянутую с деньгами руку Иван Матвеевич. — Разгулялся, золотопромышленник.

— Матвеич… — сник Пахомов. — Ну, прости меня… А деньги возьми. У меня их куча.

— Это-то и плохо, — пробурчал Митрошин и стал натягивать свое старенькое, потрепанное зимнее пальто с вытертым на сгибе каракулевым воротником.

Пахомова охватила такая жалость к Ивану Матвеевичу и такое презрение к себе, что он отвернулся, боясь, что вновь повиснет на старике Митрошине и расплачется.

— Иди, Степан, к гостям, — подтолкнул его Иван Матвеевич. — Иди. Они славные ребята.

— Славные, — выдавил из себя Пахомов и побрел в комнату.

6

Когда Иван Матвеевич вернулся с вокзала в квартиру Пахомова, хозяин спал в нише за ширмой, а гости домывали посуду на кухне.

— Дядя Иван Матвеевич, — обрадованно расставив руки, пошел ему навстречу Станислав Буров, — ну куда же вы пропали? — Его лицо расплывалось в мягкой и доброй улыбке взрослого ребенка. — Мы все так ждали вас, а Степан Петрович порывался ехать на вокзал и искать…

— Спасибо, спасибо, ребятки, — растрогался старик Митрошин. — А я приветы и гостинцы своим отвозил…

Он пристально оглядел ребят и гору вымытой посуды на столе. Не ошибся он в этих ребятах. Не ошибся! Подойдя к Станиславу, Иван Матвеевич ласково сказал:

— Родителям тоже передал. Твой привет, — он запустил руку в карман и извлек оттуда ленточку чеков, — стоит тридцать рубчиков… и сколько-то тут копеек. Без очков не вижу. На, держи! — И Иван Матвеевич вложил чеки в руки Бурова.

— Ой, Иван Матвеевич, ой, дорогой Иван Матвеевич, дайте я вас расцелую…

— Целуй, целуй, — подставив щеку, шутливо пристрожил Митрошин, — да родителей не забывай. А то они там о тебе пекутся, переживают, а ты здесь в гульбищах…

— Иван Матвеевич, что вы? — повернула от раковины раскрасневшееся лицо Вита. — Да ваш Буров пай-мальчик и скупердяй. Мы его еле на пиво раскололи.

Стась метнул недобрый взгляд в ее сторону, но промолчал. Ивану Матвеевичу тоже не понравились ее слова, и он, шумно втянув в себя воздух, прошел в комнату. Буров шагнул за ним. Они присели на диван. Иван Матвеевич каким-то долгим и испытующим взглядом осмотрел Бурова, словно только сейчас увидел его и, заговорщически сощурив глаза, сказал:

— А ведь знаешь, я твоего отца первый раз увидел вот таким же, как ты сейчас. Тебе двадцать один?

— Уже двадцать второй.

— Уже, — смешно скривил лицо Иван Матвеевич. — Именно столько же, а может, чуть меньше, было и отцу. Они приехали со Степаном на наш завод на практику и попросились ко мне в бригаду. Отец твой высокий, — он опять отстранился от Стася, оглядывая его — но все же ниже тебя. А Степан низкорослый, щуплый. Оба худющие, животы к спинам поприлипали. Тогда ведь не было такой сладкой еды… За хлебом — в очередь… А ребята хорошие, совестливые. Бывало, мы садимся бригадой перекусить, каждый из дому прихватывал, а они норовят удрать… Ну, это я так, по-стариковски, вспомнил. Было это, почитай, лет двадцать пять назад… Хотя, наверное, больше… Башковитый отец-то… Машину нутром чувствовал. Это не каждому дано. Вот Степан тоже все на лету хватал, а чтоб так, как отец… Нет! — И без всякого перехода вдруг спросил: — Ну, а ты, Буров-младший, как живешь? Что родителям твоим рассказывать?

— Да ничего, дядя Иван Матвеевич. Можно сказать, хорошо… За хлебом и даже за булками в очереди не стоим.

— Ну и ладно, что хорошо, — отозвался Митрошин. — Домой-то небось после учебы не собираешься? В Москве, наверное, слаще?

— Да не то чтобы слаще… а, как вы говорите, сподручнее, — с заметным вызовом ответил Стась и весь напрягся, готовый защищать и себя и Москву.

— Ну давайте, давайте… — тоже не уступая, продолжал старик Митрошин. — Давайте все в Москву, все в Ленинград и все в Киев… Только кто кормить вас будет? Это вы думали?

Помолчали, настороженно прислушиваясь друг к другу. Буров пожал крепкими, широкими плечами: мол, он понимает Ивана Матвеевича и других, кто так говорит, но согласиться с ними не может.

А Иван Матвеевич подосадовал на себя: «Ну зачем без причины наскочил на парня? Есть во мне, старом, эта дурная манера прикрикнуть». И, сменив гнев на милость, уже другим тоном спросил:

— Алексей этот — тоже физик?

— Нет, бионик…

— Это еще что за зверь?

— Есть такая наука. Изучает живые организмы, чтобы по их образу и подобию создавать приборы и механизмы.

— А-а-а, — протянул Иван Матвеевич. — Ну, а Вита?

— Она композитор.

— Прямо вот так… композитор, и все? — растерянно спросил Митрошин.

— Может, еще и не совсем. — Лицо Бурова смягчилось в улыбке. — Ей еще почти год учиться в консерватории… Но она уже давно пишет музыку. У нее есть свои пьесы, даже кантата. А сейчас пишет симфонию — она будет дипломной.

— А песни?

— Тоже есть, — опять улыбнулся Стась. — Но они у нее не для нас. Мы поем свои.

— А та, про Россию и Индию?

— То мы пели песни Степана Петровича.

— Так он еще и песни сочиняет? — удивился Иван Матвеевич. — Что петь он умеет, это я знал, но…

— Степан Петрович талантливый… Очень…

— Все вы тут очень… — растянулись в доброй улыбке морщинистые щеки Ивана Матвеевича. — А вот, скажи мне, что делать неталантливым, обычным людям? Меня хоть убей, я никакой песни не сочиню, хотя петь люблю.

— Это вы не пробовали. Раз поете и любите петь — сможете. Хоть одну, а сочините, только надо захотеть.

— А ты вот пробовал?

— Не пробовал, но если появится желание… — Он строго посмотрел на Ивана Матвеевича, показывая этим взглядом, что не разделяет его веселья. — Вы, наверно, слышали, что есть такие машины… Они стихи и песни сочинять могут.

— Ну, те, что они сочиняют, пусть сами и поют, — опять ухмыльнулся Митрошин. — Ты мне не ответил, что делать нам, неталантливым, среди вас. Ладно, я свою жизнь прожил и как-нибудь докопчу белый свет. А вот попадут мои парни из бригады в вашу компанию, а вы и умные разговоры, и стихи, и свои песни, — что ж, им, серым и талантом не меченным, горькую пить, и все?

— Иван Матвеевич, — улыбнулся Буров, — не притворяйтесь казанской сиротой. Я вас знаю. Я еще вот таким был, а мне отец про вас уши прожужжал…

— Ты мне зубы не заговаривай, отвечай, если спрашивают!

— Извольте, — пожал плечами Стась. — Абсолютно неталантливых людей нет, кроме, конечно, дебилов. У любого человека, если он не лентяй…

— Ага, — прервал Митрошин, — если не лентяй. Запомнили! — И он загнул палец на своей темной, похожей на комель, руке.

— Если он не лентяй, — повторил Стась, — обязательно проявится его призвание, которое называют талантом. Обязательно. И еще одно обстоятельство: людям надо искать призвание. Одни его находят сразу, другие ищут долго.

— А третьи не находят совсем, — вставил Митрошин. — Сколько угодно таких…

— Вот этих ошибочно и называют неталантливыми, — подхватил Стась. — А они просто лентяи, не захотели искать…

— А какая мне разница, как меня будут называть, — уселся поудобнее на диване Митрошин. — Мне все равно плохо, а тебе хорошо. Ты все можешь, а я ничего.

Старик начинал свою излюбленную игру, которую все, кто хорошо знал Митрошина, называли «кошки-мышки». В ней он всегда был кошка, а его собеседник — мышка. Стась не знал этой игры и ринулся в спор.

— Как это: я все, а вы ничего?

— А вот так. Ты, как по асфальту, катишь по своей жизни. Тебе дорогу вымостили родители. Детсад, школа, институт. Мать, отец — интеллигенты, большие деньги зарабатывают, квартира хорошая, поесть-попить вдоволь, обут-одет, нос в табаке, в семье лад — учись, не ленись. Так? — И сам тут же ответил: — Так! — Загнул еще один палец. — А моя жизнь идет по ухабам. Отец работает, ну, скажем, слесарем.

— В ЖЭКе, — съязвил Буров.

— Можно и не в ЖЭКе, а в моей бригаде. Работа тяжелая. В театр или в кино после нее не тянет. Лучше дома телевизор посмотреть да еще и выпить с устатку…

— А потом спуститься во двор и забить «козла», — не выдержал Буров. — Дядя Иван Матвеевич, мы же не про это…

— Ты слушай, слушай. Про это. Как раз про то самое. Пришел мой отец, скажем, выпивши. Дома скандал. Собирались мне пальто купить, а папаша… Вот уже мои ухабы и начинаются, а ты по асфальту катишь. Я кое-как десятилетку домучил, а то только восемь, и туда же, на завод, или как ты говоришь, в ЖЭК. А ты прямехонько в институт, да еще не в какой-нибудь, а в московский, в МГУ или Бауманский…

— Ну, зачем же вы так?

— Погоди, дослушай. Другой вариант. Я, несмотря ни на что, хорошо учусь в школе и хочу вместе с тобою поступить в институт. Твои родители смекают: учимся мы с тобой одинаково, а может быть, я еще и лучше тебя. Что они делают? Уже с девятого класса нанимают репетиторов. По пятерке, а то и десятке за урок. А у моих родителей таких дурных денег нет. Мы опять с тобою в разных весовых категориях, а нас на один ринг вывели. Видишь? — Иван Матвеевич, хитро сощурив насмешливые глаза, загнул третий палец.

— Стойте! — еле вставил слово Стась. — Стойте! Вы все запутали. При чем тут — ваш отец пьет, а мой не пьет? Может быть и наоборот: интеллигент пьет, а рабочий нет. И что из этого?

— Погоди…

— Нет, — распалился Буров, — я вас слушал, теперь послушайте меня.

В комнату вошли Вита и Алексей. Они домыли всю посуду на кухне и теперь стали собирать раздвижной стол и, как сказала Вита, «наводить марафет» в комнате.

— Вы рабочий! — не давал опомниться Митрошину Буров. — А дети у вас кто? Одна врач, а другая техникум окончила. Кто они? Интеллигенты? Интеллигенты в первом поколении, как и мои родители.

— Ну вот, — попытался вернуть инициативу Иван Матвеевич. — Пошла писать губерния: интеллигент производит интеллигента…

— Прежде чем спорить, — вмешалась в разговор Вита, — уточняют значение терминов. Что такое в наше время интеллигент? Чисто ли профессиональное это понятие? Врач, учитель, инженер — интеллигент, а слесарь, экскаваторщик, водитель троллейбуса — рабочий. Так это или нет?

— Думаю, что нет, — поспешил ответить Стась. — Понятие «интеллигент» теперь все больше отрывается от профессии и становится определением внутреннего содержания человека. А сколько у нас интеллигентных рабочих и неинтеллигентных инженеров!

— Вы бросьте меня путать ловкими словечками, — запротестовал Иван Матвеевич. — Вы лучше скажите, кто будет у станков, если все на инженеров выучатся?

— А инженеры и будут стоять, — спокойно отозвался Алексей. — Только не у станков, а у автоматических поточных линий.

— Это опять теория, — сказал Иван Матвеевич, — а практика такова: у нас маленький завод, всего шесть тысяч, а семьсот человек списочного состава рабочих не хватает. И так на каждом. Везде рабочие позарез нужны. У вас в Москве, чтобы прописаться, какую канитель надо выдержать? А рабочий приехал — и его возьмут, да еще и квартиру дадут.

— А практика, Иван Матвеевич, уже есть и дальше будет такая, — опять повернул спор Стась. — Недостающих людей должны заменять машины. Другого выхода нет.

— Так скорей изобретайте свои машины! — выкрикнул Митрошин. — У нас в стране миллионы людей работают грузчиками…

— Машины такие есть, — продолжал Стась. — Их нужно больше делать. И не надо бояться, что все люди пойдут в инженеры. Впрочем, не все… Наш Димка не захотел и вкалывает на отцовском заводе сварщиком.

— А потом, Иван Матвеевич, — поддержал друга Алексей, — теперь уже немало таких, кто окончил институт, стал инженером, а рабочую профессию не меняет. Правда, сейчас это регулирует зарплатой государство, да и рабочие с инженерным образованием пока рекрутируются из тех, кто кончает вечерние и заочные институты… Но будут и по своей доброй воле рабочими инженеры. И их станут учить в очных институтах.

— Жизнь общества, как и всякого живого организма, — вновь перехватил эстафету спора Буров, — способна к саморегулированию. Разумные пропорции между физиками и лириками установит сама действительность. Да и живем мы при социализме. Можем планировать. Так что пугаться особенно не надо.

Иван Матвеевич не мог вставить ни слова. Он лишь успевал переводить взгляд то на Стася, то на Алексея да панически выкрикивал: «Погодите! Да погодите же!» Его игра в «кошки-мышки», пожалуй, впервые складывалась не так, как ему хотелось, и он сделал последнюю отчаянную попытку вернуть ее в привычное русло.

— Вас много, а я один, — подняв руки и хитро сощурив глаза, начал он. — А скажите мне, обремененные высшим университетским образованием, вот что. Вы вот тут уравнивали рабочего с инженером и вроде бы по теории уравняли. А практика осталась практикой. Ваша милость прикатила сюда на такси, а я на метро, вы пили шампанское и закусывали соответственно…

— Пиво, Иван Матвеевич, кислое пиво, — вставила Вита.

— А я всего этого позволить себе не могу. — Митрошин будто и не слышал, продолжал: — Один экономист-умник вроде вас подсчитал, что в нашей стране уже столько легковых машин, что каждый взрослый теоретически давно должен ездить на машине, а я почему-то хожу пешком… практически. Дальше. У вас, я вижу, каждый второй в дубленке, а кто без нее, того вроде б и за человека не считают. А я в пальтишке на рыбьем меху перебиваюсь. Вот эту мне незадачу объясните… Я, конечно, понимаю: нам всем дорога одна — в интеллигенты, как вы изволили выразиться, но опять же вопрос: что, мы так и двинемся туда, вы на машине и в дубленке, а я — пешком в сюртучке?

Во время всей этой тирады Вита сначала с любопытством, потом с удивлением смотрела на Ивана Матвеевича, а когда он закончил, шагнула к Стасю и, повалившись рядом на диван, стала дурашливо выкрикивать:

— Так их, Иван Матвеевич, крушите, ровняйте с землей!

— Ты чего? — сердито отстранился от нее Буров. — Что с тобой?

— Нет, ты ответь, ответь, — болтая ногами, сквозь хохот выкрикивала Вита. — Ну давай, обремененный…

— И отвечать не буду, — поднялся с дивана Стась. — Это же типичная демагогия…

— А ты не кипятись, а ответь, — спокойно сказал Иван Матвеевич, и в его глазах вновь вспыхнули те вопросительно-насмешливые огоньки, с которыми он начал этот отчаянный штурм позиций молодых.

— Если вы, Иван Матвеевич, всерьез говорите, то с вами действительно спорить не следует.

— А если шучу? — Митрошин все так же загадочно улыбался.

— А если шутите, — смягчился Стась, — то вы должны не забывать, что мы живем при социализме, который ликвидирует социальное зло, но не предполагает экономической уравниловки. Принцип — каждому по труду — никто не отменял. А если он исчезнет и появится другой: каждому по потребностям, — то это уже будет коммунизм.

— Ленин предупреждал, — опять вмешался Алексей, — социализм еще не может обеспечить полной справедливости.

— То, что вы ребята начитанные, — заметил Митрошин, — я не сомневаюсь. Но надо же что-то делать? Нужно лучше учитывать труд людей разных профессий… — Он посмотрел на юного Бурова, потом хитро улыбнулся, и нельзя было понять, продолжает он шутить или теперь уже говорит серьезно. — А то у одних, извиняюсь, от натуги пупки развязываются, а другие тяжелее авторучки ничего не поднимают. Тут вам, ученым людям, надо считать получше…

Иван Матвеевич вдруг умолк, будто утратил интерес к разговору. Он даже прикрыл глаза, пригасил напряжение на лице и расслабился. Вита увидела, какой он старый. Буров хотел было возразить, но она, поднявшись с дивана, удержала его взглядом, кивнув в сторону затихшего старика.

Ребята пошушукались и на цыпочках молча вышли из комнаты, тихо притворив за собою дверь.

Иван Матвеевич слышал их шепот, шуршание шагов и легкий скрип двери, но глаз не открывал сознательно, не потому, что он сильно устал, хотя и это было, — с утра на ногах да ночь в поезде, — а потому, что искал в мыслях, где он допустил промашку в споре с этими ребятами. Ведь если честно признаться, то они положили его на лопатки. Такого с ним еще не случалось, если он сам затевал свой спор-игру. Всегда диктовал он и ставил в тупик он, а не его… Стареет? Соглашаться не хотелось. Спорщики попались не те. Э-э… Были и похлеще. Старик Ситковский не чета этим желторотым. Десятерых переспорит, а с Митрошиным побаивался связываться, потому что бит был, и не раз. «Устал я просто, устал…»

В коридоре вновь шушукались и шаркали ногами. Потом на кухне щелкнул выключатель. Обостренный слух Ивана Матвеевича улавливал все. «Надо бы подняться, проводить… Ребята славные… желторотые…»

Иван Матвеевич открыл глаза. У пианино стояла Вита, одетая в свою элегантную дубленку, шапку-треух. Она вздрогнула под взглядом Митрошина.

— Простите, Иван Матвеевич, я забыла сумочку и разбудила вас. Простите и до свидания.

Иван Матвеевич, пружинисто шатнувшись вперед, легко поднялся с дивана, еще больше смутив этой легкостью и чистотой глаз Виту. «Да он и не спал, — обиженно подумала она, — а только притворился, чтобы отвязаться от нас. Ну и старик, колдун какой-то…»

А Иван Матвеевич, смущенный, прикидывал, сколько же он спал. Судя по ощущению своего тела, совсем недолго, не больше трех — пяти минут, но и они, как всегда, вернули ему бодрость.

— Подождите, я вас провожу, — прошел он за Витой в коридор. — Только оденусь.

Его начали отговаривать, но Иван Матвеевич настоял, сославшись на свою привычку после застолья, да еще перед сном, всегда прогуливаться.

7

Это было действительно так. Какая бы ни стояла погода, но если случалось сиживать за столом с вином, ему необходимо было прогуляться, и чем больше он выпивал, тем дольше «выгонял хмель». Так было всегда, он даже не помнит, с какого времени, наверное, с тех пор, как женился, еще до войны. Его приучила к этому Наталья. Она так и говорила: «Пойдем, Ваня, я тебя прогуляю». И они шли, бродили где-нибудь по безлюдным местам, а он всю дорогу без умолку говорил и говорил и этим тоже «выгонял из себя хмель».

А в молодости он мог выпить много, и его ноги всегда отдувались за дурную голову — тоже словечки Натальи. Зато на следующий день, после сна, он был как огурчик и, когда его дружки хватались со стоном за голову, только посмеивался: «Пить надо умеючи…»

Вышли из подъезда. Только что зажглись ранние уличные фонари. Выпал свежий снежок. Когда Иван Матвеевич ездил на вокзал, его не было. Деревья в сквере, через который они шли, были похожи на вырядившихся в белые тулупы баб. Таких тулупов теперь не носят. А Иван Матвеевич еще помнил их: длинные — до пят и с огромным воротником, который, если поднять, капюшоном укрывал голову и лицо. Тулуп надевался на пальто, в нем можно было долго ехать в санях, и никакой мороз тебя не брал. Таких тулупов не знают не только эти ребята, но и их отцы, он сам их видел только в детстве. Какой же ты старый, Матвеич…

Вита с Алексеем пошли вперед — ловить такси, а они со Стасем отстали, и Иван Матвеевич спросил:

— Жениться не думаешь?

Тот развел широкие плечи и опустил их. В куртке и с толстым, длиннющим шарфом вокруг шеи, он был более громоздким. «Нет, — отметил Иван Матвеевич, — Михаил Буров таким не был. И не пижонил вот так. Голова — без шапки, шарф — километр. Всему свое время…»

— Да я, дядя Иван Матвеевич, собственно, уже женился, — вдруг проговорил Стась.

Занятый своими мыслями, Иван Матвеевич чуть не споткнулся, невольно замедлил шаг.

— Родители еще не знают?

— Еще нет. Отец обещал скоро приехать в командировку… Познакомлю…

— А ее домашние?

— Тоже нет…

— А они тебя знают?

— Знают.

— Уже легче… — вздохнул Иван Матвеевич. — А кто они?

— Да, в общем, нормальные… Только она у них одна дочка…

— Я это понял давно, — после молчания отозвался старик Митрошин и, словно успокаивая Бурова, добавил: — Она вроде самостоятельная дивчина. Глядит на тебя снизу вверх. Значит, любит.

— У нас проблема… — начал Буров и запнулся, будто решая, говорить или не говорить дальше. А Иван Матвеевич настороженно затаил дыхание, готовя себя к еще более разительной новости, и уже почувствовал свою вину в этой еще одной «незадаче» младшего Бурова, словно ему в Москве поручили присмотреть за парнем, а он не уберег…

Стась, догадавшись, что старик думает о чем-то другом, торопливо заговорил:

— Ей еще почти год учиться, а я уже распределился в Дальневосточный научный центр Академии наук. После диплома надо ехать.

— Нет! — решительно запротестовал Иван Матвеевич. — Не оставляй. Такую нельзя оставлять без призору. Да и вообще это не дело… Молодым с первых дней надо жить вместе.

— И я то же, — повеселевшим голосом подхватил Буров, — ей говорю. А она, понимаете…

— Не уступай. Любит — поедет. Там же можно доучиться. Консерватория же есть?

— Есть. Но Москва-то здесь. Папа-мама здесь! — сердито выпалил Буров, словно начинал какой-то свой давний спор. — Конечно, и ее можно понять…

— Ни, ни, ни, — пристрожил Митрошин. — Будь с первого дня мужиком. Хозяином. Жена при тебе, а не ты при ней. Так испокон было. И на этом семьи держались. Это теперь развели парламент…

— Вы только нашим не говорите…

— Не скажу, — успокоил Иван Матвеевич. — Зачем? Тебе самому надо сказать… И своим и ее родителям. У нее-то где отец-мать работают и как они? Тут надо семью смотреть, и сразу многое ясным станет.

— Мать у нее артистка.

— Ох ты!.. — вырвалось у Ивана Матвеевича, но он тут же спохватился и добавил: — Хотя, конечно, и артисты из обыкновенных людей.

— Нет, она не театральная, она музыкантша. Арфистка.

— А-а-а… — успокоенно протянул старик.

— А у отца это — вторая семья. Первые дети, те уже совсем взрослые. У них у самих уже дети почти такие, как мы. Вита рассказывала.

— Он что, наверно, мой ровесник? — спросил Матвеевич. — Воевал?

— По годам еще старше.

— И воевал?

— Да… У него ружей целая коллекция из Германии.

— А-а-а, — опять протянул Иван Матвеевич. — Тогда ясно… Он большим начальником в войну был. А сейчас где?

— В Госплане.

На дорожку сквера, где остановились Митрошин и Буров, выбежала Вита и, замахав руками, крикнула:

— Станислав! Скорей, Лешка «мотор» держит.

Ивану Матвеевичу понравилось, что Буров не засуетился, не побежал. Это у него батино. Не свернешь с дороги…

Они подошли к Вите. Та нервничала, нетерпеливо перебрасывая из руки в руку сумочку. Станислав даже бровью не повел, словно и не видел нетерпения и обиды Виты. Когда стали прощаться, Иван Матвеевич обратился к ней:

— Вы не обижайте, Вита, нашего Станислава.

Она плаксиво сморщила раскрасневшееся на морозе личико.

— Его обидишь… Вы лучше ему скажите, Иван Матвеевич, пусть он меня не обижает… Скажите!

— Он не обидит, — тихо проговорил Митрошин.

— И вы против меня, — дрогнувшим голосом прошептала девушка; она хотела что-то добавить, но, видно, побоялась, что не справится с собою, с горьким вздохом отвернулась.

От этого вздоха у Митрошина зашлось сердце. «Как же трудно притираются характеры у молодых людей… Ой, как трудно… А ей, бедной, сейчас в сто крат тяжелей: и жена и невеста, и родители еще не знают…»

Вита повернулась к Ивану Матвеевичу и уже, преодолев нервное волнение, окрепшим и чуть насмешливым голосом сказала:

— Ну, до свидания, Иван Матвеевич. Кланяйтесь там Стасиным пенатам. А я обещаю… не буду обижать его.

Она снизу вверх поглядела на Бурова.

«Ну и выдержка, — еще раз подивился Митрошин, глядя на Станислава. — Ни один мускул не дрогнул на лице. Как стоял расслабленно, так и остался». И у Ивана Матвеевича сжалось и горячо поплыло сердце. А когда Вита, досказав свои прощальные слова, игриво сделала книксен, у него защипало глаза, и он бережно пожал ее выпростанные из рукавичек теплые руки. Поцеловал Станислава и, подтолкнув к Вите, сказал:

— Будьте счастливы.

Глянул на часы. Шел седьмой час вечера. Возвращаться в квартиру и ложиться спать рано. Гулять он тоже долго не мог — чувствовал усталость, к тому же опять начало жечь в груди. Поправил старенький шарф, укутываясь теплее; тут же подумал, что надо купить в Москве новый, этот уже не греет, весь вытерся. Сбавив шаг, пошел мимо припорошенных снегом деревьев. Они сейчас совсем не были похожи на баб в белых тулупах. «Покажется же такое…» — удивился он и стал тревожно думать о Станиславе и Вите, о том, как у них все сложится, как совместная жизнь высечет новую жизнь и та начнет набирать силу, расти, а их — потихоньку угасать, и не будет в этом естественном угасании леденящего страха, потому что у тебя уже есть оправдание, ты не побочная, тупиковая ветвь, а основное древо, через которое проходят все живые линии истории: ты самое главное звено в ней, именно твоя жизнь связывает прошлое с будущим…

Сколько на его веку вот так, как у Стася и Виты, завязывалось новых жизней! Он хорошо помнит, как тревожно и зябко складывалась его собственная жизнь с Натальей, как ухаживал за ней, какие у них были ошибки, помнит свадьбу.

Тогда много игралось свадеб, и были они шумные, с плясками, песнями, с хождениями по улицам под гармонь, с ряжеными, и они с Натальей чуть не каждый месяц гуляли на них.

Так было почти до самого начала войны, вернее, до того мартовского дня сорок первого года, когда Ивана Митрошина и многих его погодков, тридцатилетних, брали на сборы. Но все это происходило там, в другой жизни, какая была еще до войны. А после войны пошла уже новая полоса…

Сколько тогда было разоренных семей! И не только там, где отцы не вернулись с войны; там, где вернулись, жизнь часто все равно не налаживалась. А у некоторых так и не наладилась. Война так все раздергала, перемешала, опоганила, что разваливались семьи и с детьми. Многие отвыкли от семейной жизни: мужики, как тогда говорили, «разбаловались» (хотя, чего греха таить, были и бабы такие!), и ох как тяжело налаживалась совместная жизнь…

У него самого с Натальей первое время все враздрай шло, хоть разводись. А ведь до войны больше пяти годов вроде бы нормально прожили. Характеры какие-то другие проявились, как порох, вспыхивали по пустякам. Она упрекала его, а он ее…

А еще он не мог простить Наталье смерть сына-первенца. Уходил — мужик был в доме, пятый год Сашке шел, а кончилась война — сам жив, жена жива, а сына нет, будто откупились крохой.

Психовал, места не мог себе найти. И у него бы, наверное, тогда семья распалась, да Наталья сначала одной, а потом второй дочкой привязала. И жизнь выровнялась.

Как и до войны, на свадьбы стали ходить, словно молодые. Сколько их тогда завязывалось, новых семей, а все ж не могли покрыть того урону и разору, каких натворила война. Не могли…

Сколько их осталось, баб, нецелованных, неласканных, нераспустившихся и увядших на корню. Никто не знает, кроме них самих, каких великих слез и каких безмерных душевных и физических мук стоили эти загубленные девичьи судьбы. Никто…

Сами они не расскажут никогда, потому что человек и в горе остается человеком. Не выйдешь на улицу, не закричишь, что тебе плохо.

Он вошел во двор, где жил Пахомов. Надо подниматься в квартиру. Хозяин, наверно, еще спит, как бы не разбудить. Иван Матвеевич порядком продрог в своем пальто «на рыбьем меху», сейчас он заварит чайку, отогреется, и можно будет тоже в постель.

Еще один день отлетел. Знать бы, сколько их у него осталось, без всякой боязни и даже без грусти подумал Иван Матвеевич. Хорошо бы никому не в тягость, на своих ногах, при силе. Она еще есть в нем, и надо бы так рассчитать, чтоб хватило ее. Старые люди раньше могли…

8

Осторожно, боясь потревожить сон хозяина, он открыл ключом дверь, разделся и прошел на кухню. Здесь все чисто, посуда блестит в сушилке над раковиной, стол прибран. Иван Матвеевич оглядел кухню, и вместе с комнатным теплом в озябшее тело вошло тепло воспоминаний о славных ребятах, которые наводили этот, как они говорят, «марафет».

Митрошин налил чайник, поставив его на плиту, присел. Устал. Настывшее тело впитывало тепло, как губка влагу. Сейчас, сейчас попьет чайку, и уймется или хотя бы зачерствеет боль. Она разыгрывается всегда на морозе. Тепло — его, Ивана Матвеевича, спасение.

Иван Матвеевич обычно обрывал свои мысли, если они вдруг задерживались на его боли. И сейчас он заставил себя думать о том, что будет делать эту неделю в Москве.

Неделю не неделю, а те три дня, на которые у него командировка, нужно распланировать, хотя он и обещал Пахомову пробыть неделю. Главное — выступить в министерстве. Завтра он к десяти ноль-ноль едет к Владимиру Ивановичу Прокопенко (четкий и точный мужик!) и там получит все инструкции, как и что ему докладывать про заводской совет ветеранов. Доклад его послезавтра. Вечера свободные. Один вечер уйдет на визит к Прокопенко, один — на театр: Степан обещал показать свою пьесу. Она про ученого и завод, где тот в молодости работал. Иван Матвеевич видел пьесу у себя в городе, но Степан настаивает, чтобы он посмотрел здесь: «Небо и земля, другая пьеса»… Ладно.

Потом надо бы заглянуть к Станиславу в общежитие, а то о чем расскажешь Маше Буровой? Как ее сын умеет лихо гулять? А там по магазинам да на ВДНХ побывать — и вся программа. На выставке Иван Матвеевич старался побывать в каждый свой приезд в Москву. Так уж случилось, что в столицу он впервые приехал из-за этой выставки. Это было давно, еще до войны, и тогда она называлась сельскохозяйственной.

Как рабочего-ударника, нет, стахановца, тогда уже появились стахановцы, его на заводе премировали этой поездкой. С тех пор, попадая в Москву, он обязательно шел на выставку. Проводил Митрошин на ней всегда целый день и за этот день сразу узнавал о всей стране.

Он не понимал тех, кто, бывая в столице, не доставлял себе этого удовольствия, и когда кто-то из друзей или знакомых ехал в Москву, Иван Матвеевич наказывал: «Непременно побывай на ВДНХ», — и подробно объяснял, что там в первую очередь надо посмотреть.

Другие командированные, приезжая в столицу, часто выказывали неудовольствие, если их селили в гостиницах на выставке: «Далеко». А Иван Матвеевич сам рвался туда. Тогда у него было больше времени, он прихватывал и другие дни, чтобы побродить по павильонам и паркам ВДНХ.

Вспомнив сейчас о выставке, обрадованно подумал, что в этот раз ему не надо никуда спешить и он сможет обойти почти все павильоны и подольше задержаться в тех, в которых особенно любил бывать.

Он уже заварил и пил крепкий душистый чай, а мысли все равно текли и текли, и Иван Матвеевич был рад, что они были легкие, не про его жизнь, а так, ни про что. С такими мыслями хорошо засыпать, и он, поблагодарив сегодняшний день, осторожно пошел в комнату, собираясь отойти ко сну.

Но дню сегодняшнему для него не суждено было кончиться. Когда вошел в комнату, то увидел, что в спальной нише, на кровати сидит Пахомов. Он только что проснулся, ошалело озирался по сторонам, соображая, сколько же сейчас времени.

Иван Матвеевич затаился, надеясь, что Степан посидит-посидит да и опять завалится спать, но тот скоро пришел в себя.

— Матвеич, не прячься, — почти нормальным голосом сказал он. — Сейчас утро или вечер?

— Сейчас ночь. И все порядочные люди спят.

— А я непорядочный. — Пахомов поднялся. — Уснул днем и проспал весь вечер…

— Иди, попей чайку, — подобревшим тоном сказал старик. — Только сейчас вскипятил. Попей и ложись, досыпай.

Пахомов включил свет и, глянув на часы, присвистнул:

— Эге, да еще и десяти нет! Что ж мне делать?

— Что и всем — спать.

— Так я уже выспался.

— Тогда опять песни пой, — ухмыльнулся Митрошин.

— А что, Матвеич, мы здорово здесь?..

— Да было… — добродушно отозвался Митрошин. — Я же конца не видел.

— Я и сам его не видел, — коротко хохотнул Пахомов, и по этому беспричинному смеху Иван Матвеевич понял, что он еще не совсем протрезвел. — Тут же еще были пляски с бубнами. Эх, жаль, Матвеич, не видел. Ну ничего, мы, может, тебе… покажем. Это такая штука, когда в доме все играет и все пляшет!

— Вот песни вы хорошо пели, — провожая Пахомова на кухню, проговорил Иван Матвеевич. — По-настоящему хорошо, ей-богу… — Он налил в стакан чаю и, поставив его перед Пахомовым, вдруг спросил: — А действительно это твои песни? Ты что, в Индии был?

Пахомов кивнул, со смаком отхлебывая горячий чай.

— Ну, брат, не знал, — развел руками Матвеевич и присел на табурет перед Пахомовым. — Ты еще и песни, оказывается, сочиняешь.

— Я и сам не знал! — так же нетрезво хохотнул Степан. — То есть я, когда в студентах ходил, что-то там бренькал и мычал под гитару. А тут вот поехал в Индию, почти месяц там был и такого насмотрелся, что с горя или с радости, скорее с горя, даже песни эти написал. Но я их пел там немножко на другой лад. Это их здесь Вита аранжировала…

— Подделала? — спросил Митрошин. — А ту про Россию и Индию — тоже?

— Ту, по-моему, нет, — рассеянно ответил Пахомов, уже занятый другой какой-то мыслью. — Ну да бог с ними, этими песнями. Ты знаешь, Матвеич, что такое Индия?

— Слыхал…

— Вот и я слыхал! — загораясь каким-то непонятным Митрошину волнением, вдруг привстал Пахомов. — Это слезы и боль человечества… Ма-а-тве-и-ич, — простонал он, — нельзя смотреть на детей… Толпы голодных, нищих детей. Живут в коробках, ящиках и просто под открытым небом. Ужас… Рассказать нельзя. Это надо видеть. А тех, кто не хочет на это смотреть, топить в Ганге. Я до сих пор, стоит мне закрыть глаза, вижу этих несчастных. Знаешь, мне не жалко взрослых, они сами как-то виноваты в этой жизни… Но дети, дети — невинные души… Они-то почему? Я много там, в Индии, передумал: меня будто кипятком обварили. И вот тут вот, — он оторвал руки от стакана с чаем и прижал их к груди, — сдавило… Ты говоришь, без детей жизнь пустая, а я тебе скажу, ничего нет страшнее обездоленных детей. Ничего. Смерть и та краше… Когда видишь такое — стыдно жить. Стыдно…

— А что ж они так? — тяжело перевел дыхание Иван Матвеевич.

— Они многое сейчас делают, — отозвался Пахомов. — Допустили англичане… столетиями грабили эту страну. — Он умолк, прошелся по кухне, отдернул занавеску, посмотрел на засыпающий город.

Митрошину даже жалко стало Степана. «Да что же он там увидел, что до сих пор отойти не может?»

А Пахомов замер и, прикрыв глаза, прошептал:

— А земля богатая… По три урожая снимают. И все равно голодают, — опять повысил голос — Голодают так, что мрут. Конечно, не все.

— Они же спутники делают! — не выдержал Иван Матвеевич.

— Делают… У них все там есть. Мы были в деревнях, где пашут сохою и с пиками охотятся на зверей, а в городах — самые современные заводы и атомные центры… В этой стране как бы представлена в разрезе вся история человечества…

— Ты что, про них писать думаешь? — спросил Митрошин.

— Не знаю, — задумался Пахомов, — если и буду, то не теперь. Сейчас у меня другие планы…

— Пишешь не то, что хочешь, а то, что можешь, — повторил слова Пахомова Иван Матвеевич и насмешливо посмотрел на него.

— Да-а… — протянул Пахомов. — Чаще всего так и бывает… Но я после Индии и то, что могу, буду писать уже по-другому.

— Опять про нашу заводскую жизнь?

— Про одного человека, который не вписался.

— Куда?

— В жизнь… Хороший, честный… Может быть, слишком честный — и не вписался. Все у него наперекосяк…

— Такие есть, но не на них жизнь держится, — раздумывая, сказал Иван Матвеевич. — Они всегда были…

— А без них она пресная, — с вызовом ответил Пахомов. — Они, как дрожжи, будоражат жизнь и напоминают благополучным людям, что существуют совесть, долг, честь и другие штуки.

— Почему ты думаешь, что если благополучный, то бесчестный?

— А потому, что за честь и совесть надо платить, и платить дорого… И люди не все на это решаются. Расплачиваться-то приходится своим благополучием…

— А твой невписавшийся, не задумываясь платит?

— Задумывается, но платит…

— Не знаю, какой он у тебя человек. Наверное, хороший. Раз совестливый — значит, хороший. Но мне больше по душе те, кто делает жизнь, а такие, как твой, идут сбоку. Вон у нас Гришка Смородников из таких. Ты, наверное, встречал его, когда приезжал на завод.

— Да, помню. Ну и что? Хороший мужик. Задиристый, но справедливый. Начальству не дает дремать, — возразил Пахомов.

— Да, он неплохой… И, в общем-то, безвредный. Но уж больно шумный. Вся его жизненная энергия уходит на этот шум.

— Ты, Матвеич, что-то сегодня не в духе. Дядя Гриша — славный мужик, работяга. Ну, а что кричит и с начальством собачится, так это ж еще не самый большой криминал.

— Я-то Гришку Смородникова со всех концов знаю. И уж, наверно, могу тебе рассказать про него много лучшего, чем ты знаешь. Но сейчас не об этом речь. Тут ведь, дорогой Степан Петрович, надо зреть в корень, как говорили старики, в центр ставить и смотреть, как этому делу от твоей жизни, — лучше или хуже?

— Матвеич, мы уже за делами людей перестали видеть. Что за дело такое, если человеку от него худо?

— Если худо, то конечно… — ответил своей какой-то мысли Иван Матвеевич. — Но ведь все мы только делом и держимся. Других ценностей, которыми можно было бы мерить деяния человеческие, нет. — Он помолчал, потом повторил: — Нет. Все остальное — мишура, недостойно человека.

— Мы немножечко о разном говорим, — отозвался Пахомов. — Мой «невписавшийся» не такой. Если он на обочине и оказался, то вины его в том нет. Его вытолкнули… Вытолкнули обстоятельства…

Пахомов посмотрел на Ивана Матвеевича. Тот прикрыл глаза, расслабил тело и, прислонившись обмякшей спиной к стене, видно, собирался уснуть сидя. Лицо усталое, подтачиваемое какой-то постоянной внутренней болью. Что делает с человеком время, а еще больше та непосильная работа, которой он столько переворочал! Степан помнил Ивана Матвеевича прямо-таки богатырем: высокий был, с ухватистыми длинными руками, могучей грудью и широкой спиной. Здоровый Мишка Буров, которого все в институте считали великаном, рядом с Митрошиным казался хрупким мальчишкой, — так все в этом человеке было ладно скроено и крепко сшито. А сейчас сила из этого могучего тела почти вся ушла, обнажив тот остов, на котором она держалась.

Пахомов, глядя на Ивана Матвеевича, боролся с собою: дать ему вздремнуть эти несколько «митрошинских минут» или сейчас же увести в комнату и уложить на диван? Но Иван Матвеевич открыл глаза, и Степан тут же спохватился:

— Я-то выспался и до утра могу язык чесать… А тебе надо спать. День-то какой. Я вот здоровый, да не выдержал.

— Это тебя вино сморило. — Митрошин поднялся из-за стола. — И, правда, пойду…

9

Пахомов заболевал. Его то бил озноб, то бросало в жар, то, наконец, подавлял страх; он боялся этой работы, боялся, а отрешиться от нее не мог, она была в нем, как отрава, которая начала проникать в кровь.

Всякий раз, прежде чем взяться за повесть, рассказ или пьесу, он долго «вызревал», в нем копился «яд» будущей работы, и, когда тот пронизывал все его по́ры так, что не было сил сопротивляться, он бросался, как с моста, в незнакомую ему реку и плыл.

В этот раз все было так же. Степан физически ощущал симптомы той же болезни, но вот страх, какой он всегда испытывал перед новой работой, страх, обычно похожий на состояние перед прыжком, был другим. Пахомова охватывала безысходность, и он не только не знал, как от нее отделаться, но и был уверен, что его безысходность вообще непреодолима, потому что он, писатель Пахомов, нарушил свое же правило: писать не то, что хочешь, а то, что можешь. Его главным правилом было браться только за то дело, которое тебе по силам. Сегодня же он взбунтовался, дерзнул нарушить свой принцип и брался за то, что было выше его сил, а возможно, и не только его, но и сил любого другого смертного. Степан брался за заведомо обреченное на неудачу дело.

Если бы Пахомов был молодым, начинающим литератором, ну, тогда и говорить не о чем. Они часто рубят дерево не по плечу, и в этом есть свой резон, но ведь он занимается писательством почти два десятка лет, он-то знает, что ему по силам, а что нет. Ему казалось, что в свои сорок пять он знает то, чего не знают те, молодые, — знает, что под силу литературе, а что нет, за что она может браться, а что надо решать другими средствами.

И вдруг это затмение. Этот выломившийся из жизни человек, человек, уподобившийся поезду, который сошел с рельсов и вздумал идти по степи. Далеко ли он уйдет?

Конечно, ту задачу, которая так неожиданно выросла и захватила Пахомова, можно попробовать решать в условном, фантастическом жанре. Условность — одна из закономерностей литературы…

Но его герой был реальнее всех тех людей, о каких он до сих пор писал. Пахомов встретил его на Севере и прожил с ним почти полгода. Это был человек с трагической и вместе с тем удивительной судьбой и с еще более удивительной (Пахомов не мог подыскать другого слова) жизненной философией, от которой нельзя было отмахнуться, хотя она на первый взгляд и казалась, что называется, «ни в какие ворота». Однако за этой позицией стояла вся его жизнь, жизнь человека образованного, смелого, много повидавшего и еще больше пережившего, а главное, мыслящего совсем другими категориями, чем те, кто его окружал.

Пахомов уже больше двух часов сидел за столом, а перед ним были чистые листы бумаги и всего три фразы, которые он записал сразу, как только Иван Матвеевич ушел из кухни в комнату.

«Я многое пережил, начиная с нэпа… Что ты меня учишь?.. Не вписался я — вот и все».

Как он ни бился, дальше не шло, хотя это были фразы из его спора с Семеном Васильевичем Вырубовым (фамилию, имя и отчество он изменил в романе).

Наконец лист с этими фразами был отложен в сторону. Пахомов понял, что они не дают того ключа, которым он мог открыть заветную шкатулку с нужными ему словами.

Он понимал, что сейчас, чтобы дело сдвинулось с места, ему нужны не слова, а фразы, именно фразы, емкие, короткие и разящие, как выстрел, которыми должен сразу заявить своего героя таким, каков тот есть на самом деле.

Вырубов должен был сразу сказать такое, чтобы читателя зацепило, пусть даже покоробило, как зацепило и покоробило его, Пахомова. Правда, с ним это случилось не скоро, хотя уже с первой встречи понял необычность этого человека. Раскрылся перед ним Вырубов после того, как они прожили в одной комнате общежития («молодой» и «старый» холостяки, как их называли на северном нефтепромысле) почти два месяца. Но то было в жизни, а здесь — литература, где все должно быть убедительно и правдиво.

Пахомов знал, что роман надо начинать с прямой речи Вырубова, ибо этот тихий, замкнутый, на вид очень заурядный человек — весь в споре, в споре не только с тем миром, в котором он жил, но и с самим собою.

У Пахомова приготовлено много таких фраз. Он слышит интонацию Семена Васильевича, но это уже не его, настоящего Вырубова, слова, а слова литературного героя, в которых оставалась от подлинной речи прототипа только коренная основа, как осталось отчество от его подлинного имени. Он писал слова, произносил их вслух и тут же рвал лист и клал перед собою чистый.

Фразы сами по себе были вырубовские. Они могли дальше пригодиться в романе, но Пахомов безжалостно рвал листы.

На краю обеденного стола выросла внушительная стопка мелко изорванной бумаги. Пахомов всегда рвал тщательно, чтобы не было соблазна вернуться к отвергнутому; листок с первыми тремя фразами, тоже отвергнутыми, лежал сбоку, и на него он только косился, но всякий раз сдерживал в себе желание разорвать и его и все начать заново.

Наверное, его удерживало то, что в этих фразах была биография героя. Вернее, начало ее, та блистательная часть, когда он, молодой рабочий — строитель «Уралмаша», орденоносец, как тогда писали и говорили, был послан на учебу в Промышленную академию и учился в Москве вместе со знатными ударниками, прославленными на всю страну шахтерами, кузнецами, ткачихами, трактористками, машинистами паровозов, станочниками.

…После академии — работа на новой крупной стройке, стажировка на одном из заводов в Америке, служба в наркомате (работу в учреждениях Вырубов называл службой).

…И война… Война тяжелая, страшная… Почти в самом ее конце — участие в крупном морском десанте, который почти весь погиб. Ужас сорокадневного плена, госпиталь, «возвращение с того света»… И это — только начало. Тот Вырубов, с которым Пахомов встретился на Севере, начался потом, после войны. Писателю Пахомову легче было сделать так, что в перерождении, нет, обновлении Вырубова была повинна война (он думал так и до сих пор), но прототип Вырубова был не согласен: «Это во мне было всегда! Всегда!»

Пахомов разорвал еще одну целиком исписанную страницу и, аккуратно сложив обрывки на край стола, снова принялся за чистый лист. «Где нет умного, добровольного самоограничения, там царствуют анархия, вседозволенность и глупость», — написал он и долго смотрел на строчки, выверяя их.

Да, слова Вырубова, признал Пахомов, но не с этого он начинается. В них нет протеста. А Вырубов весь в нем. Вырубов — тогда Вырубов, когда он не соглашается, опровергает привычное. «Задача школы не штамповать, как детали, людей, а будить в детях любознательность… Единомыслие только добровольное, на основе общей плодотворной идеи — вот к чему должны стремиться люди. Я ненавижу тех безответственных крикунов, кто вопит о свободе сначала бредовых мыслей, а потом и деяний».

Пахомов внимательно вслушался в тираду своего героя и, найдя ее выспренней, тоже зачеркнул. Разорвал лист, положил на бумажную горку и, бросив ручку, поднялся.

Какие-то неразрешимые условия он себе поставил! Почему надо начинать с прямой речи? Почему протест, спор? Вырубов нормальный человек. Он не всегда спорит. Просто его склад мыслей таков, что он вызывает протест у нас, традиционалистов. Мы говорим: так нельзя! А почему, толком не знаем. Нас спрашивают: почему нельзя? Отвечаем: так не бывает…

«А вот физики утверждают: нет причин — нет и явления. Все, что не запрещено, — необходимо».

Это опять мысли Вырубова. Пахомов подумал: «Надо бы их записать». Тут же, «ощупав» в них каждое слово, решил искать дальше.

Он несколько раз прошелся от порога до балконной двери. Показалось, что мысль и те фразы, которые ему не давались, были где-то рядом. Его уже начинало сотрясать в предчувствии выхода на «верную дорогу». Он боялся оторваться от спора с самим собой, Где-то здесь, в отвержении той задачи, какую он поставил перед собою, кроется находка. Здесь!..

Семен Васильевич Вырубов силен не этими сбивающими с толку людей фразами-протестами, а самим взглядом на жизнь, своим мироощущением и пониманием того смысла, который оправдывает существование каждого человека. И тут Вырубов не оригинален, он берется за старые, как мир, проблемы. Их пытались разрешить все поколения, все мыслящие люди. То, что Вырубов нацелен на вечное, говорит о его абсолютной «нормальности». Но он, как всякий талантливый человек, отвечает на старые вопросы сам, не доверяя той череде великих мыслителей, которые уже ответили на них. Пахомов вспомнил любимое выражение Вырубова и, подойдя к столу, записал на листке бумаги: «Молодой человек не должен приобретать апробированные ценности».

Однако Семен Васильевич не схема, а живой, реальный человек, и ему, Пахомову, нужно представить его читателям в вырубовской плоти и крови, чтобы они приняли или отвергли, но не остались к нему равнодушными.

У Вырубова свои законченные теории, свой взгляд на многие явления современной жизни, своя оценка исторических фактов и свои прогнозы на будущее, хотя тут он очень скуп и скорее гадальщик, чем оракул. «Если произойдет то-то, то будет так-то; если это все повернется эдак…» Словом, как осторожный шахматист, он только просчитывает варианты продолжения партии, но никогда не решается предсказать ее конец.

«Природа создала человека, — рассуждает Вырубов, — а человек, как бы ей в отместку за это, стал спорить с ней, отрицать ее — рубить леса, изводить живность, губить реки… Конечно, не из мести или по злому умыслу, а в силу жизненной необходимости. Так? — останавливается перед невидимым собеседником Вырубов-Пахомов и смотрит ему вопрошающе в глаза. — Так…»

Это одна ситуация. Теперь посмотрим другую. Человек породил технику, и она ответила ему отрицанием, стала расшатывать его нервную систему, отравлять организм вредными отходами, подавлять волю, превращая в свой придаток. И опять это не намеренная месть  с о з д а т е л ю, а всего лишь среда существования  н о в о р о ж д е н н о г о.

«— Ну и что? — спрашивает невидимый собеседник у Вырубова-Пахомова. — Что из этой сконструированной вами пессимистической закономерности следует?»

«А ничего, кроме того, что она существует…»

Вырубов-Пахомов загадочно умолкает, раздражая своей напыщенной многозначительностью невидимого собеседника. И когда тот уже готов фыркнуть и обругать все это: мол, доморощенная философия, примитивная, мелкая и не имеющая ничего общего с научным объяснением экологических проблем, — Вырубов-Пахомов опять останавливается перед своим собеседником и, глядя мимо него, в окно, на сияющий город, продолжает: «Несчастье человека в том, что он раньше, чем это могло случиться, вступил в конфликт с природой. А это началось после того, как только он переступил границы разумных жизненных потребностей. Существует такая закономерность: у природы можно брать не больше того, что она в состоянии восстановить. Человек переступает  з а к о н  р а з у м н ы х  п о т р е б н о с т е й, забывая, что это — основное условие его существования на Земле. Надо установить жесткий контроль за деятельностью человека на планете. Выработать всеобщие моральные и юридические нормы и неукоснительно соблюдать их. Для роскошной жизни человеку надо в десять раз больше брать от природы, чем для нормальной. Для личных автомашин качать из земли нефть, для бассейнов — воду, для шуб, шапок и воротников губить зверье, развивать бытовую химию, загрязнять природу… На одного человека в индустриальных странах ежегодно берется у природы тридцать тонн вещества, из которого только от одного до полутора процентов идет в потребление (Вырубов бы сказал: «принимает форму потребления»), а остальное выбрасывается в отходы, отравляющие природу».

«Куда же мы идем?» — все больше распалялся Вырубов-Пахомов. Он уже не обращал внимания на своего мнимого собеседника, а сам ставил вопросы и сам на них отвечал.

«За последние сто лет человечество увеличило свои энергетические ресурсы в тысячу раз. Тысячу! Вы посмотрите, какой дикий, катастрофический темп! — Он перевел дыхание и уже спокойно, но еще более напористо и неотвратимо продолжал: — Жизнь на Земле возникла три миллиарда лет назад. А человек существует всего сорок тысяч лет. История же человеческой цивилизации едва насчитывает шесть тысяч лет. Видите разницу? Миллиарды, десятки тысяч лет и… тысячелетия. Если необъятность геологических эпох сравнить с Останкинской телебашней, то разумное существование человека будет выглядеть в виде тонкого листа бумаги. Более чем полукилометровая башня и тонкий листик бумаги! Но этот тонкий лист уже столько разрушил… Человеку надо срочно заключать мир с природой. — Вырубов-Пахомов на минуту задумался, потер покрасневшие от пристального взгляда в окно глаза и добавил: — А прежде всего ему надо заключить мир с самим собою…»

На пороге кухни появился заспанный Иван Матвеевич. Увидев Пахомова, стоящего спиной к нему перед окном, он удивленно спросил:

— Ты что, так и не ложился? Шестой час, вставать уже пора…

Пахомов повернулся к Ивану Матвеевичу, обрадованно улыбнулся, будто тот вызволил его из этой кухни, где он оказался случайно запертым.

— Да, Матвеич, спать… Сейчас же спать, только запишу. — Он, взяв со стола ручку, склонился над чистым листком бумаги.

«Человеку надо заключить мир прежде с самим собою, а потом — с окружающей средой».

Засыпая, Пахомов понял, что эта фраза будет также вычеркнута, но она наконец даст ему ключ к работе, которая теперь, как ему казалось, сдвинулась с мертвой точки.

10

Елена Сергеевна слышала, как муж громко плескался под душем, как он «ахал» и «ухал», досаждая ей, но она продолжала притворяться, что спит, хотя проснулась намного раньше его, и ее сразу же обступили тяжелые мысли, с которыми засыпала. Она опять стала думать о своей расстроившейся вконец жизни.

Шум в ванной начинал ее злить. Он делает это нарочно. Боится холодной воды, а изображает, что моется под ледяной… Небось пару напустил… Весь соткан из притворства и лжи. А она? Он же знает, что она не спит, — вот и бунтует… Господи, хоть бы что-нибудь сказал? Закричал! Ударил! Как машина. Бездушная машина, которую сам же переключает на нужный ему режим.

Нет, жалеть его нечего. Этот саморегулирующийся автомат переживет десятерых таких, как она. Вот теперь начал прыгать в коридоре и делать зарядку. Нарочно, чтобы досадить ей, не вышел во двор, как делает это по утрам, а гарцует по квартире. Жалкий человек! У него даже зарядка идет после душа…

Скорей бы из лагеря возвращался Олег. Он и сына от нее отлучить хочет. Запер его в лагерь на каникулы.

Господи, как она боялась этой Москвы, как боялась!.. Она и в командировки-то приезжала, когда Пахомова не было в Москве. Пряталась, укрывалась… Она не хотела, не хотела переезжать в Москву, ее затащили силой. Муж и слушать не стал: «Я, может, всю жизнь ждал этого». Вот и дождался, так тебе и надо!..

Чем больше Елена Сергеевна злилась на мужа, тем жальче ей становилось себя. Как же так случилось, что рядом с нею не оказалось человека, который бы понимал ее? Ладно, она уже разуверилась в том, что есть люди, которые бы понимали ее, но нет и такого, кто бы просто пожалел, не спрашивая ни о чем, как это делала мама в детстве. Как же так жить?

Что-то с нею творится. Ей никогда не было жалко себя. А теперь даже слезы навертываются, так жалко. Она стала раздражительной, злой и несправедливой. Что-что, но только не это! Она всегда презирала людей за неискренность и несправедливость. А теперь сама…

Наконец-то перестал пыхтеть, как паровоз. Ушел на кухню жарить свою яичницу из трех яиц. Елена Сергеевна натянула на голову одеяло, чтобы не слышать стреляющего треска раскаленной сковородки. Это он тоже делает назло. Знает, что она ненавидит этот треск.

Сейчас поест и начнет жужжать электробритвой, у него все, как у ненормального. После завтрака люди идут на работу, а он примется прихорашивать себя. Рубаха каждый день свежая, галстук обязательно другой, одеколон французский, костюм отутюжен, на брюках стрелочки: «На меня люди смотрят». Б-р-р-р!..

Надо было вставать. От этих дум раскалывалась голова. Но тогда пришлось бы разговаривать с мужем, а у нее сейчас слова щипцами из горла не вытащишь. За эту неделю без Олега они за день ухитряются обходиться двумя-тремя десятками слов. Если она сейчас встанет, половину придется израсходовать.

О н а. Ты поел? Ничего не забыл? Я в техникум к четырем. Вернусь после девяти. Ужинай без меня.

О н (тратил столько же и добавлял сверх свои противные). Целую. Побежал.

— Ты не спишь? — послышался голос Прокопенко. Он был в спальне.

«Это еще что такое? — затаилась Елена Сергеевна. — Что ему нужно?»

— Сегодня Иван Матвеевич будет у меня…

Елена Сергеевна напряглась, но Прокопенко оборвал фразу, мстя ей за молчание. Стоя перед зеркалом, он тщательно завязывал галстук, делая вид, что всецело поглощен этим занятием. Оба тянули паузу, но Елена Сергеевна не выдержала первой. Как только пережила первую радость этого известия, сразу сыпанула:

— Где он остановился? Когда приехал? Почему молчал?

Прокопенко не спеша выдавливал из себя по слову, будто отсчитывал деньги и боялся, как бы не переплатить:

— Да где же?.. На ВДНХ, наверное… Звонил… Вчера…

— Володя! Ты его к нам не забудь пригласить, — рванулся голос Елены Сергеевны. — Я прошу тебя…

Прокопенко справился с галстуком и стал выбирать в шкатулке запонки. Он молча брал их одну за другой и бросал в шкатулку, изображая на лице недовольство. Наконец нашел те, которые, по его мнению, подходили к белой с черными мурашками рубахе, какая была сегодня на нем, и ответил:

— Конечно, приглашу. Я уже говорил ему, а сегодня и от тебя скажу. Своих отдельских буду знакомить с ним. А то они и настоящего рабочего еще не видели. Закисли в кабинетах… А завтра его доклад слушаем. Надо будет старика…

«Ты даже из Ивана Матвеевича извлекаешь пользу», — подумала Елена Сергеевна, а сама еще раз повторила:

— Прошу тебя. Только ты не хитри с ним… Он же все понимает…

— Да ты что? Милая… — оглядев себя в зеркало и, видно, оставшись довольным, равнодушно отозвался Прокопенко. — За кого ты меня принимаешь?..

Покидая спальню, он еще раз бросил взгляд на свое отражение в зеркале.

— Целую. Побежал…

Елена Сергеевна поднялась с кровати и пошла за мужем.

— Володя, я тебя прошу… Как только переговоришь с Иваном Матвеевичем, так сразу позвони мне. Если он может сегодня, я отпрошусь. Отпрошусь. Пусть он скажет, когда ему удобнее. Для меня лучше завтра. Завтра нет лекций, только консультации. Но можно и сегодня. Ты обязательно позвони. До трех я дома, а после в техникуме…

Прокопенко долгим удивленным взглядом посмотрел на жену. И в этом взгляде Елена Сергеевна опять прочла: «Что с тобою, милая? Ты уже выпалила свою трехдневную словесную норму». Но ей сейчас было наплевать на ухмылки мужа, она почувствовала, что где-то совсем рядом, в этом чужом и занятом только собою холодном городе, объявилась добрая, родная душа… Иван Матвеевич. И вдруг поняла, как же страшно соскучилась по своей лаборатории, по заводу и милому, уютному городу, который обнял заснеженными улицами водохранилище. И все это ее родное и близкое сейчас сошлось в Иване Матвеевиче, и если бы Прокопенко не внял ее просьбе, она была готова бежать по Москве и искать старика Митрошина.

Вот чего ей не хватает… Вот! Тех людей, того воздуха, ее лаборатории по испытанию машин. Ведь она создала, сложила ее по винтику и гаечке и оставила, нет, бросила там, где почти двадцать лет проработала… А ее работа и была жизнью. Эта же — какое-то прозябание…

Елена Сергеевна приняла насмешливый взгляд мужа и в ответ полыхнула таким, что Прокопенко, глянув на часы, суетливо поспешил из гостиной.

— Целую. Побежал, — раздалась его скороговорка уже из коридора, и хлопнула дверь.

Елена Сергеевна вернулась в спальню и опустилась на кровать. Лежала долго, не двигаясь, наслаждаясь одиночеством. Приступы жалости к себе опять стали накатываться на нее. Она гнала прочь это чувство, а жалость не отступала, давила, гнула к земле, и вдруг Елена Сергеевна поняла: это оттого, что уходит жизнь. Все просто: она стареет. Ей уже сорок. Всегда говорили: «Сорок лет — бабий век»…

— Неправда, неправда… Неправда! — Она сбросила одеяло, рванулась к зеркалу, стала на колени, будто хотела вымолить у холодного, равнодушного стекла прощение за свои неожиданные сорок лет. «Ведь я еще не жила! — хотелось ей крикнуть той женщине, которая глядела на нее пристально и испытующе. — Не жила! Считайте заново мои годы…»

Елена Сергеевна обнаружила у этой женщины новую морщинку у левого глаза, стала смотреть на правый, и там была такая же. Она испуганно поворошила волосы. Сединок стало больше. «Это Москва, Москва… — зашептала она. — Такого не было. Всего за три месяца!..»

Елена Сергеевна резко отвернулась от этой ставшей чужой женщины, поднялась и пошла в ванную.

Уже заканчивая свой обычный утренний туалет, на который у нее вместе с зарядкой, куда входили и модные сейчас упражнения йогов, уходил почти час, Елена Сергеевна начала думать о Пахомове и вдруг поняла: «А ведь Иван Матвеевич обязательно должен быть у него».

Как же это она раньше?.. Стоило только позвонить, и не нужно было унижаться, просить… Она сейчас же решила позвонить Пахомову. Но как только подошла к телефону, ее решительность растаяла.

Нет, она не будет делать этого. И не потому, что дала себе слово больше не звонить Пахомову, а потому, что когда-то ж нужно быть человеком. Не позвонит…

Елена Сергеевна начала убирать постель. Она хотела оторваться от своих тяжелых мыслей, но они не отпускали ее. Надо думать о другом, о другом. Если ей приходилось трудно, всегда вспоминала свою девичью фамилию. Вот тогда Лена была по-настоящему сильная. Вся она шла оттуда, из савинского корня, а Пахомов и Прокопенко только растрачивали ее. Как же ей совладать с собой, как удержаться, если он, Степан, рядом, если только стоит подойти к телефону и набрать номер. Где взять… силу?

Нужна сумасшедшая работа, такая, как у нее была там. Ей надо в свою лабораторию, к своим девочкам. Они бы спасли ее. А так она пропадет, совсем пропадет. Никакая она не сильная. Сильная, когда рядом сильные… когда есть на кого опереться, а здесь она одна… Она упала на убранную постель, и ей захотелось истошно закричать «п р о п а д а ю», чтобы хоть кто-то отозвался…

Однажды она шла по улице и услышала странную песню. Из магнитофонного динамика, задыхаясь, хрипел голос певца — вот это же слово «…п р о п а д а ю, п р о п а д а ю».

Ей стало страшно. Человек задушенно кричал, взывал к людям, а они, равнодушные, проходили мимо.

Оказывается, песня эта про нее… «П р о п а д а ю, п р о п а д а ю…»

Она долго лежала, неподвижная, опустошенная, а слезы текли и текли, не давая облегчения. Есть ли еще такой человек на всей земле, кому было бы так трудно, как ей?

«Степан, милый, защити, защити…» — сами собой шептали губы, а слезы все не унимались, текли, и ей постепенно начало казаться, что это не она лежит поперек кровати, а та чужая, стареющая женщина, на которую она еще недавно с удивлением смотрела в зеркало. И самое странное, что Елене Сергеевне не было ее жалко.

Лежит, плачет, ну и что? В мире тысячи, миллионы женщин, которым так же плохо, и они тоже плачут…

«Разве это проблема — твоя личная жизнь? — говорит Степан Пахомов, потрясенный Индией. — Проблема, когда люди десятками тысяч гибнут от наводнений, болезней, голода. Умирают невинные дети… Понимаешь?.. Дети».

Елена Сергеевна поднялась с кровати, а та, чужая, осталась лежать. Она прошла в комнату Олега.

Здесь все так и осталось неубранным после его сборов и отъезда в лагерь. Плохая она мать. Не приучила сына убирать свою комнату. Все жалела…

Она начала собирать разбросанную одежду, магнитофонные кассеты, пластинки. Даже магнитофон не накрыл крышкой… Так и пылится.

«Мои вещи, как хочу, так и обращаюсь!» — стал грубить Олег. Это у него от отца. Балует тот его. Привез этот шикарнейший магнитофон из Японии. Экономил командировочные, питался всухомятку, а купил. Как же, сыну четырнадцать лет! Седьмой класс.

Если Прокопенко отберет у нее сына, она погибнет совсем. Сколько она вложила в него сил! Боже, как он болел! Бесконечные ночи в больнице… Она и сейчас содрогается от воспоминания об этих иглах, которыми кололи его. Кроха, два года, а ему четыре-пять уколов. А потом капельница. На ручонках вены все исколоты, вогнали иглу в синюю жилку на виске. Господи, как же она все это вынесла?

А сейчас: «Не трогай мои вещи! Мне папа подарил!» А муж будто и не слышит его грубости, не приструнит. Наверно, еще и рад…

Она убирала в комнате, и в ней все сильней и сильней вскипало отвращение к вещам сына. Ей казалось, что это они отрывают от нее Олега. Какая же прорва этой заграничной мишуры у него! Она открывала ящики стола и нижние дверцы книжной стенки и швыряла туда рубахи, тенниски, свитеры с аршинными буквами и портретами бородачей, яркие коробки игр, наборы диапозитивов, кеды, полукеды, кассеты от фотоаппарата, от магнитофона…

Неужели он не видит, что развращает, губит сына? Когда она протестует, муж кричит: «А ты хотела, чтобы я тебе наряды привозил!» — «Дурак! Да я теперь у тебя и не возьму их. Ты только Олега, Олега мне не уродуй…» — «А раньше брала! — стараясь побольнее досадить, обрывает жену Прокопенко. — Ты не впутывай в свои грязные дела сына. Не впутывай!»

Елена Сергеевна подставляет пылающее лицо под удары этих безжалостных слов и умолкает, а Прокопенко, чтобы окончательно унизить и повергнуть ее, со злорадством продолжает выкрикивать: «Запомни: Олег уже взрослый. И он не будет больше держаться за твою юбку. Он мужчина!»

Елена Сергеевна убрала комнату, постояла перед фотографией сына, которую она сама засунула между стеклами книжной стенки. На нее смотрел лобастый полумальчик-полуюноша с упрямыми складками у рта и таким же крепким подбородком, как у отца. Она не любила нижнюю часть лица сына, потому что считала ее прокопенковской. А вот глаза и высокий открытый лоб были ее. Такое резкое «разделение» сына произошло недавно, с год назад, с того времени, как муж стал таскать Олега на стадион. Она сама своими насмешками заставила Олега выходить по утрам на свежий воздух. Полчаса, хоть гром с неба, Прокопенко каждое утро проводит во дворе. А вот сына он не мог к этому приучить. Вмешалась она, и он поддался. Значит, было ее влияние. Она сама передала сына мужу…

Елена Сергеевна вытерла со стекол пыль и пошла на кухню. Надо садиться за проверку курсовых работ, готовиться к занятиям в машиностроительном техникуме. Туда ее устроил Прокопенко. Она не хотела принимать от него этой подачки, но так вышло. Почти месяц думала, что сама поступила на работу, и ходила с поднятой головой, и вдруг услышала шепот двух преподавательниц: «Блатная… У нее муж, знаешь…»

Елена Сергеевна хотела тут же подойти к этим женщинам, но сдержалась. И правильно сделала. По крайней мере, не была смешной. Вечером все выяснилось. «Не витай в облаках! — кричал на нее Прокопенко, когда она стала допытываться. — Ты десяток техникумов обошла, и что тебе сказали?» — «Но здесь же место нашлось…» — «Нашлось потому, что из министерства позвонили. — И, чтобы унизить окончательно, добавил: — Что ты можешь сама? Кто тебя знает?.. Здесь Москва…»

Она хотела бросить эту работу, куда ее устроили по звонку («по блату» она не решалась сказать), но вспомнила, как полмесяца ездила из конца в конец по Москве и везде ей говорили, то нет мест, то у нее мал опыт преподавания (у себя в городе она работала только почасовиком). Так и проглотила «горькую пилюлю» от Прокопенко и от этого города, в котором кто-то завел эти унизительные порядки. Конечно, лучше бы опять уйти на производство, но где же она найдет такой завод и такую лабораторию! Да и у Олега трудный возраст. Ему нужно внимание, а в техникуме все же только три дня рабочих…

Елена Сергеевна уже позавтракала, перешла в гостиную и, усевшись в кресло перед журнальным столиком, принялась за курсовые работы студентов, а мысли шли и шли, и она, словно загнанная зверушка, металась от бесчувственного Пахомова к несмышленому сыну, от сына к постылому Прокопенко, от Прокопенко к своей работе. Она хотела укрыться от всех и не могла.

Елена Сергеевна знала средство, как отбиться ей от этих мыслей. Не первый раз они загоняли ее в тупик. Такое случалось и там, в ее городе. Она вот так же металась из угла в угол, но до отчаянного крика: «Пропадаю, защити, Степан!» — еще не доходила.

К ней опять подступило это удушье, и она еле сдерживала в себе крик. Надо скорей из квартиры. На воздух, на люди, как она это делала в своем городе. Скорей… Там Елена Сергеевна выходила из дома и до изнеможения бродила по улицам, выбирая самые людные места. Заходила в магазины, если они были открыты, делала покупки, заводила разговоры при встречах со знакомыми, ее хандра развеивалась…

Она сложила в сумку конспекты лекций, курсовые работы. Домой вернется только вечером. Через несколько минут уже была на лестничной площадке и, не став ждать лифта, побежала по ступенькам вниз.

Будто за нею гнались, она отмахала шесть этажей и стала приходить в себя, когда выскочила из подъезда во двор.

Яркое солнце и белизна выпавшего ночью снега так ударили ей в глаза, что она, зажмурившись, прижалась к кирпичной стене подъезда и с минуту стояла неподвижно, а потом тихо побрела через двор к лесопарку, который сразу, метрах в трехстах, начинался за их домами.

Елена Сергеевна шла медленно, вдыхая морозный воздух, пахнущий свежим снегом, и ей казалось, что на свете нет ничего вкуснее этой свежести, нет ничего дороже этого солнца и снега. Боялась вернуться к своим мыслям, которые пригибали ее к земле, лишали воли. На свете, кроме твоей личной жизни, есть целый мир, и ты только его частица. Прав Пахомов. Жизнь никогда не сходится только на тебе. Жизнь идет через тебя и дальше…

Елена Сергеевна шла и пила эту морозную свежесть, настоянную на густом солнце, да обнимала глазами высокие, упирающиеся в самое небо дома, заснеженные тротуары, которые сердито чистили дворники, и тот темный лес, убежавший от домов и спешивший сейчас ей навстречу…

11

Она вошла в вагон метро и, обрадовавшись, что есть свободные места, тут же опустилась на сиденье и закрыла глаза. Наконец-то заканчивался длинный, как год, день. Она думала, что ему не будет конца. Целый день на ногах. Только немного посидела за столом, консультируя студентов по их курсовым работам… Вошла в метро и почувствовала, как она смертельно устала. Елена Сергеевна любила эту усталость и сейчас, закрыв глаза, наслаждалась ею.

Ехать больше получаса, почти через всю Москву, и она отдохнет.

Мысли шли легко, убаюкивающе. С того времени, как в четыре часа ее позвали к телефону и Прокопенко, для «порядка» покричав на нее в трубку: где она пропала, он телефон оборвал, — сказал, что Иван Матвеевич будет у них завтра, — с того момента ее мысли вдруг перестали скакать, выровнялись и текли уже вот так — успокоенно.

Милый Иван Матвеевич, как он обучал ее своей науке «выключаться»! И было это давно, в те запальные ночи, когда они испытывали новые реверсивные турбины Бурова и Ситковского. Завод тогда собирался запускать их в серию. Чтобы не мешать основному производству, испытания проводили ночами.

В то время еще не было ее лаборатории, она только создавалась, и испытания проводили прямо в сборочном цехе, на монтажных площадках.

Часов до четырех ночи все было нормально. Иван Матвеевич и Михаил Буров никому и головы не давали поднять. А после четырех людей начинал морить сон. Синие и красные линии, вычерчиваемые самописцами осциллографов, сливались, показания датчиков, которые Елена Сергеевна заносила в журнал испытаний, смешно перескакивали из строчки в строчку, и тогда появлялся Иван Матвеевич. «Носом клюете, курята? — И на всю монтажную площадку объявлял: — На пятнадцать минут шабашим!»

Сбавлял обороты турбины, а сам поудобнее усаживался на лавку или ящик, прислонялся крепко спиной к «упору» и, расслабив тело, мгновенно засыпал.

Тогда Елена Сергеевна впервые попала в сборочный и работала под руководством ведущего конструктора Пахомова. Она не то чтобы враждовала с этим заносчивым и самонадеянным конструктором, а все время выказывала свою независимость. Она и с Иваном Матвеевичем подружилась, чтобы досадить Пахомову. Пусть не задирает нос. Старик Митрошин и в ней признает инженера-конструктора.

А как он по-отцовски жалел ее! Наверное, видел, как трудно складывались у них взаимоотношения со Степаном Пахомовым. Она помнит все. Помнит, как Иван Матвеевич усаживал рядом с собой ее и других испытателей и «руководил» их сном.

«Расслабьте абсолютно все мышцы… Еще, еще… Мягко встряхните руками… теперь ногами. Сидите удобно? Теперь закрывайте глаза и мысленно шепчите: «Засыпаю… Засыпаю…» Еще, еще…»

Елене Сергеевне иногда удавалось уснуть под этот горячий шепот Ивана Матвеевича, но просыпалась она всегда с затекшими руками и ногами, еще более разбитая, с головной болью. Не многие усвоили науку Ивана Матвеевича. Степан Пахомов всегда говорил: «Я в это шаманство не играю», — и продолжал заниматься своим делом или удалялся побродить по цеху. Но зато те, кому привилась «митрошинская бацилла», чувствовали себя здоровыми, бодрыми, словно заново родившимися на свет.

Милый, добрый, справедливый Иван Матвеевич! Ее мысли все время ходили и бились вокруг него, вокруг той жизни, которая была там, в их родном городе и на их заводе… Завтра вечером старик Митрошин будет в их доме, а значит, вместе с ним в эту чужую ей, необжитую квартиру заглянет и та ее жизнь, что осталась там, в ее родном городе. Елена Сергеевна сразу переселила себя в ту жизнь и уже весь остаток дня шла за ней, не отпускала ее от себя. И ей стало хорошо и покойно, как бывало покойно там, в своем городе и на своем заводе.

Но все это был обман, «ложь во спасение», как бы сказал бесчувственный аналитик Пахомов. Эта ложь ей тоже не нужна, как не нужна та жалость к себе, от которой она должна непременно освободиться. И она это сделает. Сделает обязательно. Она сильная, а минутные слабости бывают даже у сильных…

Когда поезд метро приближался к станции, она открыла глаза и оглядела вагон и пассажиров. Людей все так же было мало. Лишь немногие входили и выходили, не тревожа ее. Шел тот редкий спокойный час в жизни подземного царства движения, когда станции принимали в свои бездонные чрева совсем мало пассажиров и так же мало выбрасывали их на улицы притихшей Москвы. Это был тот благословенный час, когда гигантский, суетный город будто переводил дыхание. Люди уже проехали с работы к своим домам, успели зайти в магазины, проехали и те, кто спешил в театры, кино, концертные залы, на матчи, а оттуда еще не возвращались. Будет еще одно усилие у города, когда люди начнут возвращаться из театров, вечерних учебных заведений, и тогда еще раз станции метро оживут, чтобы уже умолкнуть до шести утра.

Елена Сергеевна знала и любила тихий час в метро и старалась именно в это время «проскочить» из своего техникума к дому. Она всегда садилась в самый спокойный, второй от хвоста вагон и ехала почти тридцать минут, отдыхая за книгой или наблюдая за пассажирами, стараясь угадать их биографии. Этому ее очень давно, еще в годы их молодости, когда они ездили из общежития на работу на трамвае, научил Пахомов. Угадывание начиналось с возраста, профессии, семейного положения. Затем ставились более сложные вопросы, из которых складывалась судьба человека.

Пахомов, наверное, забыл эту игру, а она продолжала играть в нее, и там, в ее городе, у нее были десятки незнакомых людей, о которых она знала все. Они исчезали, появлялись, старели на ее глазах. Она знала их привычки, их одежду, даже радовалась их обновам. Но то было там, в ее маленьком городе. Здесь, в Москве, таких «незнакомых знакомцев» не заведешь, но она все равно играла в пахомовскую игру.

Елена Сергеевна не хотела думать о Пахомове, но опять вышла на него и тут же поняла, что ей обязательно надо дойти в своих мыслях до конца. Всегда выбирала горькую правду. Она, Елена Сергеевна, сильная.

Прогремел голос, объявивший следующую станцию, вздохнули и сдвинулись двери, и Елена Сергеевна опять прикрыла глаза. Начался самый большой перегон на этом маршруте. Поезд будет идти пять минут. «Матвеевич мог бы выспаться», — хотела защититься этой игривой фразой Елена Сергеевна, но тут же жалко улыбнулась, сознавая, что от себя нет защиты.

Пахомов обступил ее со всех сторон и требовал решения.

Там, в ее городе, была одна жизнь, ее уже не вернешь. Здесь — совсем другая, и ее нужно устраивать…

Господи, хоть бы Пахомов уехал куда-нибудь. Он же раньше уезжал и на полгода и больше… Она бы одна огляделась и решила все. Она же не может воровать, ходить из одного дома в другой… Не может…

Надо на что-то решаться. Надо уходить. Но ведь Прокопенко ее не отпустит. Он сделает все, чтобы сохранить свою репутацию порядочного семьянина. Страшный человек. Он поднимет всех на ноги. Настроит против нее Олега, весь мир, запрет ее в квартире, запечатает в ванной, если только она начнет бунтовать. Он так и сказал: «На моем пути сейчас ничто не должно стоять. Не затем я пробился в Москву».

Так что же? Что ей делать? «Выход всегда есть, — говорит мудрый Иван Матвеевич, — только не сразу он виден». А вот как его увидеть, не знает и он.

Все против нее: Прокопенко, Пахомов, этот город. Даже сына Олега, самое дорогое, что у нее есть, она не может взять в свои союзники. Ее топчут сапогами, сбрасывают в пропасть, а она изо всех сил вцепилась и держится…

Так до самой ее станции Елену Сергеевну и не нагнал поток пассажиров. Ей никто не мешал оставаться наедине со своими трудными мыслями. Она немного отдохнула в вагонной тиши и от метро решила идти пешком.

Выпавший ночью снег, который утром так слепил глаза, за день припорошило городской гарью и пылью, и теперь, в свете уличных фонарей, он блестел сиротливо-тускло. Елена Сергеевна подумала, что в Москве и других городах девственно белый снег держится всего несколько часов…

Возвращаться домой не хотелось, и она шла дальней дорогой через сквер, надеясь, что Прокопенко, если и не спит, то уже в постели, и тогда можно будет лечь на диване в гостиной.

Однако, войдя во двор, она сразу увидела свет в своей квартире и поняла: муж ждет ее. Настроение Елены Сергеевны, которое она с таким усердием поднимала этой прогулкой, вновь испортилось.

Прокопенко сидел в кресле у торшера. Перед ним на журнальном столике лежал ворох газет. Он был в той же рубашке, в которой уходил на работу, лишь немного расслабил галстук.

«Ждет, — отметила Елена Сергеевна. — Сейчас вцепится!»

Прокопенко снял с переносицы большие, в красивой оправе очки и, кивнув на приветствие, сказал:

— Я ужинал.

«Уже легче», — обрадовалась Елена Сергеевна и, переодевшись в спальне, прошла на кухню. Можно было выиграть еще полчаса, а там и в постель…

Но уже через несколько минут Владимир Иванович появился перед женой. Поигрывая очками, он постоял с минуту молча на пороге кухни, наблюдая за тем, как Елена Сергеевна нарезает ветчину и сыр, а потом решительно шагнул к столу.

Усевшись на стул, начал неторопливо, как человек уверенный, что его будут слушать:

— Ну, Иван Матвеевич всех моих старцев распатронил, так, что они до сих пор икают… А ведь, знаешь, не хотели идти. Будет официальный доклад в министерстве, придем, а так… Что он скажет? Работяга. Брось, говорят, Прокопенко, все это периферийные штучки и тому подобное. А он им и показал. Каков работяга!..

Елена Сергеевна, поджарив несколько ломтиков ветчины и сыра сулугуни, принялась не спеша есть прямо со сковороды (это было ее любимое блюдо), наблюдая за тем, как Прокопенко, словно подхлестывая себя вращением очков то в правой, то в левой руке, возбуждается.

Если бы рассказ шел о чем-то другом, она не стала слушать, да и сам Владимир Иванович вряд ли рискнул бы говорить вот так, вальяжно откинувшись на спинку стула. Но сейчас Елена Сергеевна слушала. Зная своего мужа больше, чем он себя, она легко отвеивала всю шелуху его пустых слов и воспринимала только то, что, по ее мнению, могло быть правдой. Если она и сомневалась, то ей стоило задать, как она говорила, «наводящий вопрос», и картина сразу прояснялась. Она видела, где правда и где «красное словцо Прокопенко». Сейчас Елена Сергеевна не перебивала мужа, потому что то, о чем он говорил, было похоже на правду.

— Сначала они его спрашивали про совет ветеранов труда, про то, какова его структура, какие у него юридические и другие права. У меня есть там такой дотошный старикашка, специалист-консультант считается. Ему сто лет в обед, а в ужин — сто дюжин, он еще в ВСНХ работал, потом в Госплане… Так вот, замучил Матвеевича вопросами. И все с подковыркой. А почему у вас то, а не это? А почему так, а не этак? И тому подобное… И в конце встречи с таким вопросом подъезжает: «А теперь, уважаемый ветеран, скажите нам, пожалуйста, каков кпд вашего совета. Вы считали?» — «Считали», — отвечает Митрошин. «Ну и каков?» — «Большой», — сердито сопит Матвеевич. Ну, думаю, сейчас он ему такое скажет… А наш специалист не унимается: «А все же? Что вы считаете главным в создании нашего совета на заводе?» — «Самое главное — старики перестали мешать молодым руководить производством. Теперь мы только помогаем…» И начинает спокойно рассказывать. Сначала про свою бригаду. Приводит показатели, какие были при нем, прославленном бригадире, и какие стали, когда он ее передал никому не известному молодому монтажнику Семену Овчарову. А потом берется за работу вашего конструкторского бюро. С фактами и цифрами в руках говорит, как конструкторский коллектив работал при заслуженном изобретателе, лауреате Ситковском и при Мише Бурове. И знаешь, у него собран такой материал! Выкладки по годам. Полный экономический расчет. Они там в своем совете такую науку развели! Наглядно показывают, какая отдача у заслуженных стариков и какая у молодых, без званий.

— Ну, положим, у Бурова не меньше регалий и званий, чем у Казимира Карловича, — вмешалась Елена Сергеевна.

— Не в этом дело, — продолжал Владимир Иванович, не обратив внимания на ее реплику. — Речь идет о молодых, которые полны сил и энергии вести дело по-новому, а старики боятся всего, держатся только за свое кресло…

Прокопенко с достоинством умолк, довольный тем, что отбил наскок жены, и, перестав играть очками, уже с ноткой некоторой снисходительности продолжал:

— Между прочим, мои старички-боровички сразу усекли, что сие для них значит, и чуть ли не хором завопили: «Это к чему же вы, товарищ Митрошин, призываете? Молодых со стариками поссорить хотите?» — «А я не призываю, — отвечает Иван Матвеевич. — Вы меня просили откровенно рассказать, я и рассказываю… Зачем же молодые будут ссориться с нами, стариками, если мы им помогаем? Если умный совет, то почему его не принять, а если глупый, то можно и не обращать на него внимания. Это же не приказ, не команда. Какие же здесь ссоры? Благодарности только… Благодарности…»

Прокопенко изменил позу. Он свободно облокотился на стол, иронически посматривая на свою строптивую жену. Он все-таки настоял на своем — заставил слушать себя, как заставлял слушать своих подчиненных по службе.

Прокопенко еще дальше оттянул от горла узел галстука и говорил мягко, по-домашнему. Он теперь казался себе не только большим руководителем, но и славным, все понимающим человеком, который только что достойно провел ответственное, серьезное мероприятие и может позволить себе и другим пошутить…

Но Владимир Иванович не был бы самим собою, если бы, закончив рассказ о Митрошине, не сказал, хотя бы вскользь, о себе. Елена Сергеевна уже мыла посуду и ждала этого. И не ошиблась.

— Ну мне, конечно, пришлось в заключительном слове кое-что уточнять… — начал он, однако, услышав, как жена, сдерживая смех, закашлялась, с обидой умолк, а потом, не роняя достоинства, добавил: — Встреча получилась, в общем-то, нормальная. Потом подходили ко мне и благодарили. А Симуков… Ну тот, молодой кандидат наук, я тебе про него рассказывал… Так он говорит, можно составить записку наверх, — и Прокопенко кивнул в потолок, — по этой проблеме. Симуков деловой мужик. Но тут надо поизучать и подумать…

Владимир Иванович многозначительно помолчал, как после долгого, нелегкого разговора, и, переходя на доверительный тон, сказал:

— А знаешь, Савина (в минуты особого расположения Прокопенко называл свою жену по девичьей фамилии, зная, что это ей доставляет удовольствие)… А знаешь, Савина, — повторил он, — может быть, и решусь на эту записку… Вот послушаю завтра его официальный доклад в министерстве, стенограмму посмотрим…

— А ты что, бедного Ивана Матвеевича заставил говорить под стенограмму? — удивилась Елена Сергеевна.

— Не такой уж он бедный, — искривил тонкие губы в улыбке Прокопенко. — А потом, что тут такого? Он только вначале косился на стенографистку, а потом шпарил как по писаному. Иван Матвеевич калач тертый и знает, что сказать…

12

Иван Матвеевич собирался в гости к Прокопенко. Почти весь день он провел на ВДНХ, а сейчас заехал на квартиру Пахомова, чтобы переодеться в свежую рубаху и немного подутюжить брюки от своего нового, как он называл, «праздничного» костюма.

Пахомова он застал за работой. С рукописью в руках, под которую была подложена жесткая картонка, он переходил из комнаты на кухню и из кухни опять в комнату, садился за стол, присаживался в кресло, на стул, табурет, ложился на диван, и все время перед ним была картонка с рукописью и чистыми листами.

Как только «письмо упиралось», фраза «не шла», он поднимался и переходил на другое место, Пахомов знал, что то же могло произойти и за столом, надо было только посидеть, пробуя каждую фразу «на зуб», но он поднимался и шел из комнаты в кухню и жалел, что в его однокомнатной квартире не больно-то разгуляешься. Больше всего он любил писать на свежем воздухе: на берегу реки, озера… Пахомов писал даже на шумных морских пляжах: лишь бы под рукой была бумага.

Эта привычка выработалась у него еще в студенческие годы, когда он стал записывать в блокноты и на клочках бумаги свои и чужие, показавшиеся ему интересными мысли. Он так же записывал впечатления от встреч и беседы с заинтересовавшими его людьми. Но блокноты и листки с записями всегда терялись, а привычка осталась и была закреплена уже в зрелые годы, когда он, инженер-конструктор, руководитель группы, начал писать первую повесть.

Жил в общежитии — шесть человек в комнате. Его экстерриторией здесь были только койка и тумбочка, и этого ему вполне хватало, чтобы, как шутил он, «переводить чистую бумагу в макулатуру». Так было зимой, а весной и летом, чуть пригревало солнце, он мог со своей картонкой и чистыми листами примоститься где угодно…

Пахомов ткнулся было с рукописью на кухню, но там доглаживал свою рубаху Иван Матвеевич, и он, опять повернув в комнату, присел на вращающийся стул перед пианино.

Работа «сдвинулась с места». Он писал, правил написанное, рвал исчерканные страницы, но работа пошла. Пахомов чувствовал, как его «наработанные» раньше мысли воплощались в слова, правда, не всегда еще те, с какими можно согласиться, но он доверял их бумаге, и бумага тоже, как ему казалось, участвовала в отборе. Она или принимала или отвергала доверенные Пахомовым слова, и, когда она отвергала строку за строкой и абзац за абзацем, Пахомов рвал лист на мелкие кусочки и клал перед собою новый.

Присутствие Ивана Матвеевича не мешало. Если Пахомова захватывала лихорадка работы, ему ничто не мешало. Рядом разговаривали, играли на музыкальном инструменте, даже могли отвлечь на несколько минут разговором, но мысль его не прерывалась. Это шло оттуда, из общежитий, в которых он провел добрую четверть своей жизни, и стало своеобразным условным рефлексом, или, как он шутил, «его средой творческого обитания». Внешние раздражители только на мгновение задерживали работу, но они же, как ему казалось, и стимулировали ее. Он больше всего боялся убаюкивающей гладкописи, а эти частые остановки взрывали письмо, меняли его ритм, обрывали мысль в самом начале, не разжевывая ее. Он знал, что начало — самое ценное, продолжить могут многие, начать дано не всем.

Отвлекаясь на внешние раздражители и прерывая работу, Пахомов чувствовал, как он восходит на новую ступень, хотя это никак еще и не выражалось в письме. Паузы могли быть долгими, мучительно затяжными, но он все равно внутренне восходил на другую ступень, и когда письмо вдруг соскакивало с зарубины, в которую оно упиралось, работа шла не только в новом регистре, но часто и с бо́льшим накалом, будто в нем разряжалась та энергия, которая накопилась за время простоя.

Иван Матвеевич выгладил рубаху, вошел в комнату и, переодеваясь, спросил:

— Ну что, передавать от тебя привет Прокопенко?

Пахомов уже лежал на диване на левом боку, изогнувшись, и, не отрываясь, писал. Он вскинул глаза на Митрошина, улыбнулся и, дописав несколько слов, ответил:

— Передавай, передавай, Иван Матвеевич, но только одной Елене Сергеевне… А рыжий бурбон обойдется и без моих приветов. Они ему, как быку красная тряпка…

Пахомов еще раз улыбчиво посмотрел на Ивана Матвеевича, хотел что-то добавить, но подтянув еще выше колени, вновь склонился над листом, продолжая писать.

Иван Матвеевич, проронив свое многозначительное «все понятно», стал завязывать галстук.

— Погоди! — остановил его Пахомов. — Погоди… — А сам продолжал писать.

Потом соскочил с дивана, подбежал к шифоньеру, открыл дверцу и, сдернув с вешалки ворох галстуков, сунул их в руки старика.

— Выбери себе, — сказал он и той же суетливой рысцой заспешил к дивану.

Иван Матвеевич, чтобы больше не отвлекать Пахомова, ушел с галстуками на кухню, но через несколько минут там появился Пахомов.

Он смотрел на Ивана Матвеевича удивленными, чистыми глазами, будто только что увидел, нет, открыл чудо, и об этом чуде надо сейчас же сказать людям. Пахомов глуповато улыбался, смотрел на Ивана Матвеевича просветленным взглядом и пугающе молчал.

— Ты чего?.. — растерянно протянул Митрошин. — Вот галстук, кажется, этот…

Пахомов очнулся, погасил свою улыбку и, одобрив выбор галстука, как можно более строго проговорил:

— Ты вот что, Матвеевич. Поедешь к Елене Сергеевне на такси. И не перечь.

У Ивана Матвеевича отлегло от сердца. Он насмешливо и с любовью, как смотрят старшие на расшалившихся детей, сказал:

— Я лучше на эти деньги куплю от тебя подарков Буровым…

— На подарки я тебе дам… — заспешил Пахомов.

— А я не возьму, — нарочито сердито ответил тот.

— Что ж ты меня обижаешь, Матвеич? Деньги-то есть… Что ж мне с ними одному, бездетному, делать? Не солить же…

— А ты отдай их индийским детям, — сощурив глаза, пошутил Митрошин.

— Когда помру, — неожиданно серьезно ответил Пахомов, — все останется чужим детям. А пока жив, пусть лучше числятся в сберкассе за мною…

— Да, — согласился Иван Матвеевич, поняв его последние слова по-своему. — Старость, она еще неизвестно как обернется… — Видя, что не об этом сейчас думает Пахомов, Митрошин умолк и, перекинув через шею галстук, прошел в комнату к зеркалу.

Иван Матвеевич не послушался Пахомова и поехал к Прокопенко на метро. До конечной станции добрался легко, без приключений, а когда вышел из метро, то растерялся: никак не мог определить, на какой автобус садиться и в какую сторону ехать. Его брала оторопь. Как же в этой огромной массе шестнадцати- и двадцатичетырехэтажных гигантов он найдет тот квартал и тот дом, где живут Прокопенко?

Иван Матвеевич подошел к остановке, и на него налетела высокая стройная женщина в короткой шубке с белым воротником и такой же снежно-белой шапке.

— Матвеич, дорогой…

Митрошин узнал голос Елены Сергеевны и прижал к себе и этот воротник, и шапку, и всю озябшую Елену Сергеевну, приговаривая:

— Ты что ж, меня тут караулишь?

— Караулю, караулю… — шептала это забытое, но родное слово Елена Сергеевна и чувствовала в нем сладкую недоступность потому, что оно было из той ее жизни, какая осталась там, в ее городе, и с людьми, среди которых жил этот дорогой ей человек.

— Ведь закоченела же? — встревоженно похлопывал по плечам и спине Елену Сергеевну Митрошин. — Закоченела вся… Давай скорей в автобус…

— Да нет, Матвеич, я ничего, я ждала вас все время в метро. А потом, как повалили люди с работы, ну я и сюда… Тут, думаю, обязательно увижу, а там, в толпе, пропущу…

— Ну и напрасно… Кто я такой, чтоб меня… Я в вашей Москве, как рыба в воде, — прихвастнул Иван Матвеевич. — И здесь бы тоже разобрался… — Он восхищенно оглядел громадины домов. — Разобрался бы…

— Давайте пройдемся Иван Матвеевич, — предложила Елена Сергеевна. — Если вы не устали, то мы через парк… Тут недалеко…

— Да я-то не устал, и с удовольствием… А вот ты… посинела.

— Я согреюсь. — Подхватив под руку Ивана Матвеевича, Елена Сергеевна потащила его в сторону от остановки на дорожку, ведущую к парку.

— Ну как вы тут живете-дышите, в Москвах-то? Обосновались? — заглянул ласково в глаза Елены Сергеевны Митрошин.

— Обосновались, — отозвалась та. — Да не очень…

— Что, в родные пенаты тянет?.. На завод, в свою лабораторию?

— Еще как, Матвеич… — вздохнула Елена Сергеевна и, задержав дыхание, прислонила голову к плечу Митрошина.

— Да это уж так, — с тем же участием и лаской посмотрел на Елену Сергеевну Митрошин. — Как в гостях ни хорошо, а дома-то все равно лучше. Хотя теперь вам с Володей и с Олегом надо к новому дому привыкать.

— Ой, привыкну ли?

— Привыкнешь, привыкнешь… Вот Степан Пахомов говорит, к Москве быстро люди привыкают, и потом никакими силами их отсюда не вытащишь…

Иван Матвеевич почувствовал, как при этом имени Елена Сергеевна совсем затихла, даже замедлила шаг и обвисла у него на руке, будто ее стали покидать силы. Он уровнял шаги и, стараясь ее подбодрить, продолжал:

— Степан велел тебе кланяться… Я ведь у него остановился. Упросил. Говорит, живу, как бирюк. И правда. Жизнь его мне не очень приглянулась. Какой-то дерганый…

Митрошин говорил и не мог разгадать причину напряженного молчания Елены Сергеевны: то ли она, затаившись, слушает его, то ли протестует этим мертвым молчанием. Иван Матвеевич посмотрел сверху на Елену Сергеевну, но голова ее была опущена, а глаза полузакрыты, и он умолк, будто потеряв нить разговора.

Несколько минут шли молча и Митрошин первый не выдержал этого непонятного ему молчания.

— Вы бросайте эту кутерьму. Я с ним строго говорил…

— Он, Иван Матвеевич, — наконец-то сдавленно проговорила Елена Сергеевна, — ничего не может бросить…

— Как это не может?

— Могу только я…

— Нет, он должен оставить тебя в покое. Он мужик… Он и должен!

— Что, вы его не знаете, Иван Матвеевич?.. — безнадежно покачала головой Елена Сергеевна. — Мне за него надо решать…

— Ну это черт знает что! — возмутился старик Митрошин. — Да что ж он — баба?

— Хуже, Иван Матвеевич, хуже… — опять почти простонала Елена Сергеевна.

— Ладно, я с ним поговорю, — сердито насупившись, пробурчал Митрошин. — Что ж он тебя терзает? Ты что, ему на елке досталась?

— Не знаю где, милый Иван Матвеевич, но жизни мне здесь нет… Нету…

— Ну это ты брось! — пристрожил Иван Матвеевич. — Как это нету? У тебя семья, сын… Его надо растить. Это у Пахомова твоего ни роду, ни племени… Пусть ему не будет жизни… — Он оборвал себя, почувствовав, что сказал не то, и, еще больше осерчав, теперь уже на себя, стал говорить еще строже: — Ты ж пойми, головушка ты моя горькая, у тебя Олег есть. Тебе его еще надо на ноги ставить. Пойми, тебе… И сейчас. Четырнадцать лет — это такой возраст… Нужно глядеть да глядеть…

— Я знаю, Иван Матвеевич, знаю, но я… я… — Она застонала и, остановившись, ткнулась лицом в плечо Митрошина.

— Ну-ну! — легко потряс ее за руки выше локтей Иван Матвеевич. — Не разводи сырость, не разводи… Тут главное — держаться надо человеку…

— А как, Матвеич? Научите, — уже всхлипывала Елена Сергеевна. — Как?

Они остановились на дорожке парка. Высокий и чуть сгорбленный старик в поношенном длиннополом пальто и стройная молодая женщина в короткой шубке с белым воротником и такой же шапке. Люди, проходившие мимо них, замедляли шаг и оглядывались. Какая-то пожилая женщина с тяжелой сумкой, остановившись, что-то рассерженно пробубнила, а потом стала говорить прохожим. Но те, слава богу, не останавливались, а шли дальше.

Иван Матвеевич понимал комичность своего положения. Со стороны их пара действительно выглядела нелепо и вызывала удивление. Но ему было плевать на это, он даже не сделал шага в сторону, и их обходили прохожие — еще молодую плачущую женщину и старика, грубовато утешающего ее.

Наконец Елена Сергеевна резко отстранилась от Митрошина и выдавила из себя:

— Ну, все… Вы простите меня, Иван Матвеевич. Простите. Я больше не буду…

И она опять взяла его под руку и так же решительно, как и там, на остановке автобуса, почти потащила по аллеям парка туда, где за тесной стеной деревьев проступали огни домов-великанов.

13

Дома Елену Сергеевну было не узнать. Она только на несколько минут скрылась в спальне и вышла оттуда в темно-синем шерстяном платье английского покроя, с белыми кармашками на груди и таким же белым поясом.

Иван Матвеевич перехватил горделивый взгляд Прокопенко: «Смотрите, какая у меня жена!» — и сам залюбовался ею. Это была не та женщина, с которой он только что разговаривал в парке, а совсем другая. Ту он четверть часа уговаривал «не разводить сырость» и боялся за нее. А сейчас перед ним стояла властная, знающая себе цену женщина, не очень молодая, но все еще красивая.

Митрошин смотрел на Елену Сергеевну, и у него начала проходить та тяжесть, которая вошла в него, когда они стояли посреди дорожки в парке. Нет, Елена Сергеевна по-настоящему молодецкая женщина, самостоятельная. Она сможет удержать свою жизнь в рамках, и ей никаких советов не надо. А там, в парке… ну что ж… так бывает с человеком. Главное, что она такая, как всегда…

Владимир Иванович, еще раз оглядев жену с головы до пят и даже прищелкнув языком, как делают это откровенные люди, выражая высшую похвалу, поднял руки и прокричал:

— Ну, к столу, к столу, друзья мои! — И галантно остановился перед женой и Иваном Матвеевичем, пропуская их в гостиную.

Здесь, в просторной комнате, под массивной хрустальной люстрой был накрыт стол. На нем сверкали и мерцали радужными огнями фужеры, рюмки и рюмочки, вазы, салатницы, розетки и другая изысканная посуда, названия которой Иван Матвеевич не знал. В ней были фрукты, красная и черная икра, янтарный балык, грибы, свежие и маринованные огурчики, помидоры и даже крабы.

— Богато живете! — восхитился Иван Матвеевич и, сузив насмешливые глаза, спросил: — А не боитесь?

Владимир Иванович опять шутливо воздел руки:

— Столица, дорогой Иван Матвеевич, столица, и потом такого гостя не грех бы и лучше встретить, да не могли. Суета, все суета, опять же столичная…

— Ну, вы садитесь, Иван Матвеевич, — прервала мужа Елена Сергеевна, — а то он будет ерничать…

— Пусть шуткует, только не забывает, откуда все это, — присаживаясь на светлый, с атласной обивкой стул, все тем же насмешливо-ироническим тоном сказал Митрошин. — А то я тут недавно встречался с одними молодыми людьми, так они меня убеждали, что все вот это, — он обвел рукой убранство стола, — именно и предполагает социализм. Я им говорю: «Я вам свой социализм с хлебом и щами, а вы мне свой — с икрой и крабами». А они мне: «Демагогия это, дедушка». А потом принялись разъяснять, как оно все это по науке… Говорят, я забегаю вперед, в коммунизм… А первая стадия, социализм, п р е д п о л а г а е т разницу…

— Грамотные тебе ребята попались, Матвеич! — засмеялся Прокопенко, разливая коньяк в тонкие рюмочки-наперстки.

— Грамотные… — также пошутил Митрошин и попросил: — Ты мне, если можешь, лучше рюмочку водочки. Конечно, и этого уже не надо бы. Ну, как говорят, за встречу грех не выпить.

Владимир Иванович отстранил от себя бутылку с коньяком и капризно-сожалеюще протянул:

— Ну-у-у, Матвеич? Коньяк-то настоящий, французский. Берегу с самой командировки… Можем, конечно, и нашей родимой… — И он легко потянул к себе маленький столик на колесиках. На нем стояла батарея бутылок разной величины и формы. — Сейчас мы… Вот «Пшеничная» тут, — он колыхнул бутылку, будто удостоверяясь, действительно ли это «Пшеничная», и налил в рюмку большей величины, из тех, что шеренгой стояли перед Иваном Матвеевичем.

— Первый тост я на правах хозяина предоставляю жене, — как-то напыщенно-торжественно сказал Прокопенко. — Она так тебя ждала, Матвеич, так ждала… — Но, глянув на чуть побледневшее лицо и дрогнувший подбородок Елены Сергеевны, умолк.

Елена Сергеевна несколько мгновений молчала, потом медленно, словно ступая в холодную воду, начала:

— Милый, дорогой Иван Матвеевич, я хочу выпить это вино за то, чтобы вы как можно дольше жили… Чтобы больше было таких людей на земле, как вы. И тогда всем станет легче… Я хочу, милый Иван Матвеевич, сказать вам большущее, огромное спасибо за все… Спасибо за то, что вы есть, что вы приехали и пришли к нам… Наш отец и наш друг…

Она поднялась из-за стола, подошла к растроганному Митрошину, чокнулась с ним, поцеловала его в щеку и тут же, стоя, выпила, не ожидая Ивана Матвеевича и Прокопенко.

Выпили и они. Застолье придавила тишина. Только слышно было тяжелое дыхание Ивана Матвеевича. Видимо, чтобы оборвать эту затянувшуюся паузу, Владимир Иванович, дурашливо зарычав, изображая проголодавшегося зверя, набросился на закуски, а Иван Матвеевич сидел потерянный, смущенный, и в его больших помутневших глазах блестели слезы.

Елена Сергеевна накладывала на тарелку Ивана Матвеевича закуски, а он смотрел на нее сквозь пелену, застилавшую глаза, и видел только расплывающийся силуэт, а потом вдруг, поймав перед собою ее руку, притянул ее к своей груди и неловко ткнулся в нее губами.

Иван Матвеевич впервые в жизни поцеловал руку женщины.

«Окончательно спятил, старый», — подумал про себя Митрошин, но не пожалел, потому что не знал, как по-другому мог поддержать и успокоить эту женщину.

Елена Сергеевна говорила, а его опять охватила тревога, вот так же, как в парке, когда они загородили собою дорожку, и Митрошин почувствовал, что она нуждается в поддержке и защите. Иван Матвеевич ощутил это так остро, что ему захотелось сказать ей что-то в утешение и он плохо слушал слова о себе, только смотрел на Елену Сергеевну и видел, что ей плохо, и не знал, как помочь.

Как же ее сейчас понимал Иван Матвеевич, и был сердит на Пахомова, и еще раз приказал себе серьезно поговорить с ним. Как хотел сказать ободряющие слова, сказать то, что он видит с высоты своего возраста и жизненного опыта, сказать, что жизнь всегда пересиливает все невзгоды, потому что она вечна, а невзгоды приходят и уходят. Жизнь никогда нельзя ставить на одни весы с горем, несчастьем, даже смертью любимого человека, потому что жизнь выше всего; она не имеет цены в то время, как все остальное ее имеет… Все остальное можно с чем-то сравнить, даже смерть можно, жизнь же — ни с чем.

Иван Матвеевич еще многое хотел бы сказать Елене Сергеевне из того, что он постиг за свою долгую жизнь, но он не ведал, как…

Да и что скажешь? Слова?.. Они все равно будут не те, не точны, а он знал больше того, что можно уложить в слова, и он поймал своими огрубевшими от постоянной работы руками белую, мягкую кисть Елены Сергеевны и ткнулся в нее неловко и неумело.

Прокопенко что-то говорил Елене Сергеевне. Потом, оторвавшись от тарелки, повернулся к маленькому столику, подкатил его поближе к себе и все так же наигранно и дурашливо сказал:

— Ну, раз Иван Матвеевич не пьет коньяк «камю», я, с вашего разрешения, Елена Сергеевна, тоже перейду на нашу родную. Оно будет верней. А этим заграничным зельем я угощу какого-нибудь московского гурмана. — Он налил себе в большую рюмку водки и, подняв ее над столом, провозгласил: — За вас, за вас, друзья мои! — и осушил ее до дна.

Закусив, Владимир Иванович тут же опять наполнил свою рюмку и добавил в рюмку Митрошина.

Иван Матвеевич расспрашивал Елену Сергеевну про новую работу.

— А чего ж, если не по душе, пошла? — говорил Митрошин, ковыряя вилкой закуски, которые ему наложила хозяйка дома. — Надо было на завод или в НИИ какой-нибудь… В Москве-то их поболе, чем у нас…

— Эх, Иван Матвеевич, — вмешался в разговор Прокопенко, — не столичный ты житель…

— А ты, Владимир Иванович? — съязвил Митрошин и задержал вилку с кусочком краба у рта.

— Я тоже нет… — вздохнул Прокопенко, но тут же, распрямившись, внушительно добавил: — Однако постигаю…

— Он, Иван Матвеевич, быстро, быстро постигает, — с той же иронией, что и старик Митрошин, но только более злой, сказала Елена Сергеевна. — Он способный…

— Не будем, милая женушка, изображать из себя святую непорочность, — вспылил Прокопенко. — Ты, по-моему, тоже постигаешь…

Он сделал многозначительную паузу, и Митрошин, заметив, как сжалась Елена Сергеевна, понял, что у супругов это старый и неприятный разговор, и заговорил о другом.

— Ты лучше скажи мне, Владимир Иванович, не очень меня кляли твои сотрудники? Я ж вашей дипломатии не понимаю…

— Нормально! — возбужденно отозвался Прокопенко. — И тогда в отделе выступление было нормальное. Главное, по-нашенски, прямо, без обиняков… И сегодня хороший доклад сделал. Замминистра так и сказал: хороший. — Владимир Иванович перевел дух, поменял позу, и его голос зазвучал доверительно: — Я тут Лене рассказывал, как ты моих дедов на лопатки положил. Их, знаешь, надо немного того… А то прямо сонное царство. Про эту встречу уже кое-кому доложили… И шум идет.

— Ну, по мне, пусть хоть гром… — усмехнулся Иван Матвеевич. — Я пенсионер. Смотри, как бы тебе…

— Да нет, шум пока позитивный. Думаю, что после того, когда мы еще одну вещь провернем, заговорят и повыше…

— Ну, поехал, — прервала мужа Елена Сергеевна. — Пусть Иван Матвеевич лучше про себя расскажет, про наших заводчан. Как они там, Иван Матвеевич?

— Да как? — широко и открыто улыбнулся Митрошин. — Все живы-здоровы, все на своих местах. И завод наш на том же месте…

— Ну, а Миша Буров, Маша?

— Тоже в здравии… Маша, кажется, переходит в твою лабораторию.

— Наконец-то! — обрадовалась Елена Сергеевна.

— Да она ведь, бедная, с младшим своим закружилась, — продолжал Митрошин. — Ты же знаешь, как они его после ПТУ в институт запихивали.

— Знаю, знаю… — отозвалась Елена Сергеевна.

— И, право, — подхватил Иван Матвеевич, — ведь с отличием кончил и с рекомендацией училища поступил в институт. После такого и не у родителей голова кругом пойдет. Они ведь, Буровы, все башковитые…

— А он хотел в армию от них сбежать! — засмеялся Прокопенко. — И правильно сделал…

— Правильно, — заметила Елена Сергеевна, — вот твой через год скажет: не пойду в девятый, а пойду в ПТУ, — тогда и посмотрим, как правильно…

— Ну, наш не скажет, у него гуманитарная жилка. А если и скажет, то трагедии не будет. Это не девчонка… Мужик себе дорогу всегда пробьет. Давайте еще по одной, — поднял Прокопенко свою рюмку. — За детей. — И, не дожидаясь, выпил.

Он пил много, так же много ел и, казалось, не пьянел. Круглое, тугое лицо наливалось каким-то алым цветом и все больше походило на спелый помидор: казалось, тронь — брызнет здоровым соком.

— Знаешь, Иван Матвеевич, я тебе давно хочу сказать, — дожевав кусок ветчины, обильно смазанный горчицей, начал он. — Ты бы ведь Звезду носил, если бы работал не на нашем заводе. У нас масштабы не те… Я когда еще в горисполкоме работал, понял это.

— А зачем мне, старому, Звезда? — попытался Иван Матвеевич перевести в шутку ненужный, как он считал, разговор.

— Э-э-э, не скажи! Не скажи… Это такое звание, выше нет…

— Почему нет? — продолжал шутить Митрошин. — Да сам человек выше всех званий. Помнишь, как там у Горького о нас сказано…

Елена Сергеевна оживилась и весело следила за этой словесной дуэлью, где один говорил всерьез, а другой — с иронией, и каждый хотел направить разговор в свое русло.

— Не ерничай, Иван Матвеевич. Ордена — это одно. Я знаю, у тебя их много, еще с войны, а Звезда — другое…

— Не знаю, что такое ерничать, а вот ежели ты  ч е л о в е к, да еще при этом порядочный, звание твое высокое, — все так же полушутливо, но твердо говорил Митрошин. — Человека ведь надо считать со всех сторон, а не только по производству… Тебя вот в Москву забрали, хоть и без Звезды. Значит, было за что…

Елена Сергеевна видела, как насторожился ее муж, как заходили желваки у его висков. Он решал, прервать Ивана Матвеевича или дослушать до конца. Благоразумие взяло верх. Прокопенко вновь откинулся на спинку стула и рассержено спросил:

— Ты вот, Иван Матвеевич, мужик умный. А скажи мне, почему у нас сорокалетнего человека считают все еще молодым?

— А тридцатилетнего так прямо юношей, — не оставляя своего иронического тона, вставил Иван Матвеевич.

— Нет! — запротестовал Прокопенко. — Я серьезно. Ты ж посмотри, мне сорок четыре…

— Через два месяца сорок пять, — засмеялась Елена Сергеевна.

— Не перебивай! — продолжал Прокопенко. — Ладно, даже сорок пять, а меня все еще в коротких штанишках держат. Молодой руководитель! Да какой я, к черту, молодой! Из меня через десяток лет будет песок сыпаться, а я все еще только подхожу к делу. И ведь не так, чтобы заваль какая… Руки, ноги да и голова на месте… Ответь, почему?

— О-о-о, — посуровев, протянул Митрошин. — Это другой разговор… Ты сам-то как думаешь?

— Да черт его знает! — отодвинул от себя тарелку Прокопенко. — Вроде б все против этого. Дети вон какие вымахивают. И не только по росту, но и по общему развитию своих отцов перегоняют. Я ж помню, какой я был в эти годы и какой сейчас мой Олег.

— Ты еще не пример, — опять не удержалась Елена Сергеевна.

— Брось цепляться! — сердито отмахнулся от нее Прокопенко. — Тут время, что ли, такое, современность наша…

— Современность — еще не время, — будто думая о чем-то своем, сказала Елена Сергеевна. — Время может быть и прошлым…

Прокопенко недоуменно посмотрел на жену, потом перевел взгляд на Ивана Матвеевича, словно ища у него защиты от нее самой. Но Митрошин не отреагировал на его взгляд, а, оживившись, неожиданно по-своему продолжил мысль Елены Сергеевны:

— В жизни всех поколений всегда были старики. Это и есть прошедшее время, про которое ты говоришь. А вот что ж настоящее? Что современность? Ведь не только молодые… Молодые бывают иногда старее стариков.

— Современность, Иван Матвеевич, — задумчиво заговорила Елена Сергеевна, — это, наверное, суть мысли, суть тех сегодняшних норм общежития, которые имеют перспективу и перейдут в будущее…

— Наверное, — вклинился в разговор Владимир Иванович, и было видно, что он сделал это лишь для того, чтобы не сидеть дураком при таком, как ему казалось, заумном разговоре. — Давайте от теории к практике. Вот Матвеич говорит, что старики были во всех поколениях. Согласен. Но столько, сколько их сейчас, никогда не было.

Елена Сергеевна прыснула и, чтобы скрыть свою несдержанность, поспешно схватила фужер и отпила воды.

Иван Матвеевич неожиданно поддержал Прокопенко.

— Да, это так. Нас никогда не было так много. Мой отец умер в пятьдесят восемь лет. А мне он казался глубоким стариком. Да, наверное, оно так и было. Жизнь шла другая. И питание у людей было похуже, и работа каторжная… От нее тоже рано изнашивались, а потом ведь люди рано умирали и от болезней. Какая тогда была медицина?.. Один земский врач на волость.

— Ну и что? — еще не понимая мысли Ивана Матвеевича, спросила Елена Сергеевна.

— А то, что говорит Владимир Иванович, — ответил Митрошин. — Стариков меньше было.

— Ну и что? — воскликнула Елена Сергеевна. — Мир всегда держался на них. Вы помните, как почитали отца, деда в семье. Законами отцов и дедов жили. У других народов и племен всегда были аксакалы, старейшины и бог знает кто, которых никто не мог ослушаться. Так что здесь дело не в том, меньше или больше. Мир всегда был таков. Он только обновляется молодыми поколениями, а командуют старики…

— Да, так, — вмешался в разговор Владимир Иванович. — Но тогда «старикам» было всего-навсего по сорок пять — пятьдесят лет, а теперь…

— Передвинулась шкала продолжительности жизни. Но при чем тут физиология человека? — вновь возразила Елена Сергеевна. — Как тогда нельзя было считать сорокалетнего молодым человеком, так и теперь. Мы просто искусственно подняли планку молодости человека, не считаясь с его физиологией…

— Конечно, есть и это, — раздумывая, начал Иван Матвеевич. — Но старики сегодняшние, если брать по годам, крепче и здоровей тех. Я же помню, какими были тогда шестидесятилетние и какие они сейчас. Теперь есть такие семидесятилетние — если их война не переломала, — хоть в плуг запрягай…

— Так-то оно так, но мир все же сильно постарел, — вновь вклинился в разговор Прокопенко. — Когда же это было, чтобы в городах каждый пятый или шестой житель был пенсионером? Это же огромные армии людей, которые еще могут и сами хотят, да и должны быть полезными обществу… Грандиознейшая проблема. Проблема не только наша, но и вселенская… И надо искать ее разрешения… И ваш, Иван Матвеевич, совет ветеранов труда — одно из плодотворных направлений этих поисков. — Он сделал паузу и, будто боясь, что его прервут, продолжил: — И хорошо, что у вас не совет пенсионеров, а именно ветеранов. Тут дело не только в слове «пенсионер», которое всех пугает, а и в том, что в ваш совет приходят и его не боятся люди, еще работающие на заводе… А ведь известно, люди, так сказать, предпенсионного возраста начинают нервничать заранее: как и что со мной будет? Честные просто переживают, психуют. А бесчестные, имеющие власть, разгоняют вокруг себя молодежь, окружают себя подхалимами, укрепляют свое кресло. А если он знает, что ему и по выходе на пенсию будет обеспечена работа, ну не такая, как была, а по его силам, достойная, то чего нервничать? Уже нет этого страха неизвестности: хочешь — работай в меру своих сил, хочешь — копайся в своем садике или возись с внуками, а хочешь — делай и то и это, но по своей, уменьшенной программе. Ты знаешь, что тебе эту работу по твоим силам обеспечит совет ветеранов…

— Это, Иван Матвеевич, — иронически посмотрела на мужа Елена Сергеевна, — он излагает тезисы своей записки в верха. — И она, пародируя Прокопенко, показала рукой куда-то в потолок.

Иван Матвеевич по-доброму улыбнулся, примиряя этой улыбкой супругов.

— А чего?.. Хорошему делу надо учить. Тут нечего стесняться. На наш совет тоже ведь поначалу смотрели, как на самодеятельность Ситковского и Митрошина. Пусть, мол, старики играются, лишь бы не мешали производству. А теперь вон без нас уже и нельзя. Мы до четверти заводского плана даем. Да дело не только в плане… А учеба молодых, а наставничество! И потом, у самих ветеранов труда жизнь не обрывается с уходом на пенсию. Я хоть два-три месяца в году работаю, а чувствую себя при заводе, от дела, которым занимался всю жизнь, не ушел… — Иван Матвеевич посмотрел на присмиревших супругов, и ему подумалось, что, наверное, люди еще и сами придумывают эту свою несовместимость, а потом разжигают ее. Ну чего им уж так враждовать? Оба здоровые, сильные, неглупые — хорошая пара, как он всегда считал, а вот вбил себе в голову один из них, и все — нет жизни… И растет трещина. А если так, то в этой трещине появляется третий… Надо приказать себе построже, и всего делов-то… Конечно, бывает и не баловство, бывает — захлестнет так, что ничего с собой не поделаешь… А чаще все же баловство, распущенность.

14

Митрошин почувствовал, что пауза затянулась и от него ждут окончания разговора о совете, и он продолжил:

— Хлопот в нашем совете, да и у администрации института-завода с нами, конечно, много. Нелегко найти работу каждому по его силе, умению. Ведь производство — программа, план, ритм… Да и мы, старики, народ капризный. Не сразу соглашаемся. Как же? Был вчера на одной работе, справлялся, тебя хвалили, а сегодня на другой, и тот, которого ты учил, которым ты командовал, теперь над тобой. Это тяжелый случай. Сам пережил… Тут нужен и подход к человеку, и время, и адаптация самого индивида. В общем, хлопот много. Но без хлопот и труда, как говорят, не вытащишь и рыбку из пруда…

— Все ж таки, Иван Матвеевич, — сказал Прокопенко, — ваш совет должен быть чем-то средним между самостоятельной организацией и придатком завода.

— Что-то очень мудрено, не понял, — насторожился Митрошин.

— Ну, чтобы вы могли прежде всего решать свои задачи. Занять делом ветеранов, добиваться, чтобы ваша деятельность давала наибольшую пользу обществу… Быть, что ли, своеобразным приводным ремнем к производству.

— Хочешь сказать, Владимир Иванович, — засмеялся Митрошин, — стать таким придатком производства, или, как ты говоришь, приводным ремнем, который можно было бы в любое время отстегнуть, если он мешает, и пусть, мол, себе вращается на холостом ходу? Ловко!

— Не совсем так, — возразил Прокопенко. — Но ведь может и не вписываться в производство работа ветеранов…

— А ты не бойся этого, — прервал его Иван Матвеевич. — Непосредственно производству мы ничем не угрожаем. Там все должны производить материальные блага, в том числе и пенсионеры. То же положение, наверное, и в сфере обслуживания. Вон у вас в Москве, я узнал, есть целое объединение или общество, которое обеспечивает весь город гардеробщиками… Можно создать и другие объединения только из пенсионеров. Скажем, лифтеров, нянь… А вот в административном аппарате… тут надо думать: дублеров к начальникам не посадишь, а должностей консультантов на всех ветеранов не хватит. Но это уже, Владимир Иванович, ваша забота…

Иван Матвеевич замолчал, ожидая новых вопросов, но Прокопенко молчал, наверное, думая о чем-то своем, и Митрошин добавил:

— У нас ведь тоже с этими советами в городе по-разному. На одних предприятиях ветеранам больше ширпотреб поручают выпускать. А это уже на какие-то артели инвалидов смахивает… На других только план основного производства гонят. Каждое предприятие ищет свои формы… Это правильно. Но нужны и общие принципы для этого дела… Они пока вырабатываются. Тут и ученые должны подключаться: социологи, экономисты, психологи…

Тем временем Владимир Иванович налил себе еще рюмку и, выпив ее, как-то отрешенно сказал:

— Я ведь почему, Иван Матвеевич, спросил… Мы действительно долго ходим в молодых, перезреваем, а когда добираемся до дела, сами уже становимся стариками… И тогда начинаем изо всех сил оборонять позиции, к которым всю жизнь шли и которые наконец завоевали. Какая-то карусель получается, напрасная трата сил… Что-то с этим надо делать…

— Вот ты теперь дошел, завоевал позиции и начинай делать, — появившись из кухни с чаем, сказала Елена Сергеевна и стала ставить на стол чашки.

Прокопенко исподлобья сердито глянул снизу вверх на жену и резко отодвинул поставленную перед ним чашку. И в этом взгляде и жесте Иван Матвеевич увидел такую непримиримость и такую ненависть, что у него вдруг похолодело внутри, и ему стало ясно, что у этих людей, наверное, не может получиться нормальная человеческая жизнь и чем они дольше станут жить вместе, тем с большей силой и ненавистью будут терзать друг друга. Елена Сергеевна перехватила взгляд Митрошина и, поняв его мысли, участливо, словно бы ответила ему: «Да, дорогой Иван Матвеевич, к сожалению, так».

А Прокопенко ничего не заметил, да он и не хотел сейчас ничего видеть, он был занят только собою. Лицо его, как казалось Ивану Матвеевичу, еще больше налилось теперь уже не алым, а бурачно-красным соком, и его уже было невозможно остановить. Он, как бульдозер, потерявший управление, шел напрямик, не разбирая дороги.

— Здесь я только и добрался до настоящего дела. А там, там, — и он кивнул куда-то в полумрак комнаты, — были подступы. Ты же знаешь, Матвеич, как я пробивался и одновременно готовил себя к большой работе. Знаешь, я все время готовил себя к возвращению в Москву.

— Как к возвращению? — удивился Митрошин.

— А так, я ведь коренной москвич. Родился в Москве, и мои родители и деды москвичи… Было мне восемь лет, когда мы с матерью и сестренкой эвакуировались к вам, да так там и застряли… Видишь, какая долгая у меня обратная дорога. Почти целая жизнь… Но не о том сейчас речь… Матвеич! — Прокопенко еще дальше отодвинул от себя чашку с чаем. — Давай с тобой выпьем еще по одной! Ты мужик понимающий… — И он налил в рюмки.

— Ты, Владимир Иванович, давай, — проговорил Митрошин, — а мой лимит уже исчерпался, две рюмки и то для меня лишку. Я тебя вот так поддержу. — И он, поднял рюмку, чокнулся.

Сказал сочувственно, с перехватившей дыхание жалостью, и подумал: «А ведь он, в общем-то, неплохой мужик. Неплохой… Но где-то прищемила его жизнь, вот он с тех пор и ходит озлобленный. Ему б тепла немножко, понимания. Да где ж тут…» Кинул взгляд на строгое лицо Елены Сергеевны и, чтобы как-то смягчить разговор, еще раз потянулся рюмкой к Прокопенко.

— А звенит-то как, — прищелкнул языком, — звенит-то. Как в церкви…

— Мура это все, Матвеич, мура. — Прокопенко оглядел мутным взором хрустальную посуду на столе и все вокруг в комнате. — Главное — мы, а все это наживное. Можно с ним, а можно и без него…

— А лучше с ним! — засмеялся Иван Матвеевич.

— Конечно, — улыбнулся Прокопенко, но тут же посуровел и опять напомнил Митрошину тот бульдозер, который потерял управление. — Я-то думал: ну, Москва, ну, люди здесь. Цезари! А здесь так же, как и у нас… Даже хуже есть… Знаешь, работают они. Шесть часов — и всех как ветром сдуло. Не сидят, как мы, до полуночи.

— А может, это и лучше, — вмешался Иван Матвеевич. — Надо успевать дело делать в основное рабочее время. А тот, кто не успевает, просто плохой работник.

— Нет, ты, Матвеич, не знаешь нашей работы. Это тебе не железки клепать. Тут с людьми дело… И приходится личным примером показывать, как надо работать…

Елена Сергеевна поднялась со стула и прервала мужа:

— Ну, я вижу, тут у вас разговор надолго. Пойду спать… Иван Матвеевич, вам постелено в комнате Олега. Там все есть… А ты, Володя, долго не держи гостя. Он ведь устал.

Елена Сергеевна ушла, а Прокопенко, сбитый с мысли, надолго замолчал, силясь вспомнить, о чем они только что говорили. Ивану Матвеевичу показалось неловким это молчание. Ему опять стало по-человечески жалко этого разволновавшегося мужика, и он напомнил:

— Так говоришь, Владимир Иванович, наши работники будут покрепче…

— Да не то чтобы покрепче, — видимо услышал какой-то подвох в словах Ивана Матвеевича, настороженно отозвался Прокопенко. — А слишком у них все рассчитано. Каждый знает, сколько должен работать… И не дай бог, если он переработает. Тогда уж за это плати, и по высшей ставке.

— Принцип каждому по труду строго соблюдается? — с иронией спросил Митрошин.

— Строго, Матвеич, строго… Ну, ничего… Мы ведь тоже калачи тертые и кое-чего соображаем. Я-то лучше их знаю, чего у нас хотят от работников центральных ведомств. Я тут как ваш полпред, Иван Матвеич.

— Да мне-то уж… — теряя интерес к разговору, вяло сказал Митрошин. — Мое дело пенсионерское: день прошел — и хорошо.

— Не о тебе, Матвеич, речь, я вообще говорю.

— А-а-а, вообще, ну тогда, конечно.

— Язвишь, старый! А я ведь серьезно, хоть и немного захмелел. Серьезно, Матвеич. Ох, серьезно… Я знаю, чего от столичных работников ждут… И сделаю все, чтобы, по крайней мере, в моем отделе люди мух не ловили. Я кое-кому попорчу сладкую жизнь и сгоню жирок. Ты меня знаешь.

— Да, знаю… знаю, — озабоченно отозвался Митрошин. — Сам будешь чертоломить и других загоняешь… А вот для дела ли?

— Для дела, для дела. Не сомневайся… У меня ведь биография… Я все прошел и могу разобраться, что надо делать, а без чего можно и обойтись. Тебе, Матвеич, хоть ты и мудрый мужик, не все видно с твоих монтажных стеллажей, не все…

Прокопенко вздохнул. Видно было, что и он устал. Глаза чуть-чуть прикрыты, лицо начинало бледнеть. Мелкие бусинки пота, которые прятались в густой рыжей шевелюре, скатывались на крепкие щеки и разгоряченный широкий лоб. Он изредка смахивал пот ладонью и тут же запускал ее в свою огненную шевелюру, будто сушил. Иван Матвеевич хотел подняться и идти спать, но Прокопенко как-то мягко и просяще придержал его взглядом.

— Понимаешь, Матвеич… Сейчас и сила есть, и желание поработать, и голова еще варит. Казалось бы… — Он запнулся, перебарывая что-то в себе.

И Митрошину вдруг стало тоскливо. «Сейчас начнет говорить о том же, на что жаловалась Елена Сергеевна. Да что я, поп, чтобы мне исповедовались?»

Но Прокопенко вскинул глаза и продолжал:

— Человеку трудно без поддержки. Слишком мало, Матвеич, бескорыстных единомышленников. Каждый свое ищет… Сначала, мол, поработаю на себя, а потом уж на общее благо. А я так не могу. Мы как-то по-другому воспитаны. У нас сначала общее, а потом…

— Человек живет, как ты знаешь, — заметил Митрошин, — не хлебом единым… Он всегда хочет на него что-то положить…

— Знаю, Матвеич! Сам своего заработанного не уступлю, из глотки вырву, но только заработанное… Только! А ведь иные зачастую берут государственное и не считают себя ворами, спокойно спят, воспитывают детей. Они, знаешь, как рассуждают? Воры — это те, кто по чужим квартирам шастает, а они просто «несуны», несут с предприятия все, что плохо лежит… Это что, Матвеич?

— Ты много от меня хочешь, — сердито засопел Митрошин. — Я у тебя про это должен спрашивать, но если уж спросил, то отвечу, а ты запомни, хоть и выпивши. Нельзя платить за веру, надо только за дело. И нельзя расплачиваться за личные услуги государственным добром. А некоторые так делают. Надо, чтобы человек служил делу, а не личностям, и тогда можно многих бед избежать. Но это, дорогой Владимир Иванович, серьезный разговор, чтобы о нем вот так, за рюмкой… Давай, наверное, и мы вслед за Еленой Сергеевной… А то ведь завтра не выходной день, а работа…

15

Обогнув здание ресторана «Прага», Иван Матвеевич вышел на просторную магистраль Калининского проспекта. После узенького, забитого людьми и машинами Арбата тут дышалось легче. Пестрые ленты автомобилей, почти не прерываясь, скользили в двух направлениях, но они были далеко, а здесь, на тротуаре, где он шел, открывалась еще целая улица, наверное, шире Арбата. Со своими скверами и газонами такая же пешеходная улица тянулась и на другой стороне проспекта. Две линии гигантских, уходящих в небо домов раздвинулись широко, оставив предостаточно места и для людей, и для машин, и для деревьев.

Иван Матвеевич вспомнил хулителей этого проспекта, которые называли его «вставной челюстью Москвы» и считали, что он загубил один из ее лучших уголков, и, усмехнувшись, мысленно спросил их: «А что бы вы делали сейчас с этим потоком машин и людей, если бы здесь оставались старые улочки? Что?» Он еле выбрался из сутолоки Арбата, где больше часа пробродил в поисках теплого шарфа. Теперь шарф грел шею, и Иван Матвеевич ощущал обволакивающее тепло удачной покупки. Время от времени, выпрастывая руку из варежки, он радостно трогал пушистый, ласковый ворс шарфа, расправлял его на груди, заботливо прикрывая больное место у самого горла.

Все перед ним как-то расступилось, раздвинулось, как этот проспект, и мысли перестали скакать. «Все хорошо, все хорошо», — продолжал он повторять себе. Действительно, все хорошо, если бы не эта пульсирующая, рвущая боль в груди, отдающая в позвоночник. «Все хорошо… Человеку обязательно нужны маленькие радости», — думал Митрошин. Удача с шарфом — пустяк, а вот же, гляди, как сразу изменилось его настроение. И этот проспект, с которым он и сам не очень соглашался, как не соглашаются старые люди со всем новым и непривычным, вдруг стал для него ближе и понятнее, чем Арбат, с которым он «водил еще давнюю дружбу». Вот что значит для человека маленькая радость! Надо бы создать специальное бюро, где среди прочих добрых услуг людям оказывались бы маленькие житейские радости. Сколько дурного и неприятного можно было бы избежать!

Митрошину нужно было ехать на Ленинские горы, к университету, а он шел в направлении Садового кольца и только сейчас сообразил, что ему следовало сесть в метро на Арбате, с пересадкой доехать до «Университета». Возвращаться он не стал, а продолжал идти вперед, замедляя шаг и останавливаясь перед витринами. В его распоряжении было еще больше часа. В крайнем случае он возьмет такси и приедет к Стасю Бурову вовремя. Прикатит и скажет: «Мотор» подхватил». Заодно уважит и Пахомова. Надо же истратить деньги, которые тот сунул ему на такси.

Выйдя на Садовое кольцо, Митрошин «проголосовал». Потом, сидя в машине, терзался: время с такой быстротой превращалось в деньги, что у него пересохло во рту.

Когда он подъезжал к зданию общежития МГУ, счетчик отстукивал третий рубль. Иван Матвеевич расплатился с таксистом, сердито подумав, что собственные ноги всегда были лучшим транспортом для рабочего человека. За эти деньги ему нужно вкалывать почти полдня…

В коридоре на седьмом этаже Митрошин столкнулся с раскрасневшейся Витой, которая бежала на кухню.

— Ой, Иван Матвеевич! — трогательно всплеснула она ладошками. — А у меня в вашу честь печется пирог. Яблочный! И с безе! — Она пожала руку Ивана Матвеевича и, подхватив его под локоть, ввела в комнату Стася.

— Вы осматривайтесь пока… Вот здесь мы живем. То есть Стась… А я на птичьих правах… Прилетаю к нему… — Ее личико смущенно-плаксиво скривилось, а длинные подкрашенные ресницы поморгали, словно она собиралась заплакать. — Я побегу, Иван Матвеевич, а то сгорит ваш пирог. Станислав сейчас придет. Он здесь. Пошел за посудой к ребятам.

Иван Матвеевич разделся. В комнате было тепло, несмотря на громадное окно, которое занимало почти всю торцовую стену. Над столом Стася висели портреты. Двух бородачей он сразу узнал — Леонардо да Винчи и Хемингуэй. Оба портрета вырезаны на черных лакированных досках. Особенно понравился Митрошину портрет Леонардо. Точные, резкие штрихи-порезы на черном дереве высекали образ могучего старца. Иван Матвеевич зачем-то стал считать, из скольких штрихов состоит рисунок. Оказалось, сорок три. Всего-то сорок три пореза ножом — и портрет готов. Талант и мастерство.

Портрет Хемингуэя сделан в другой манере: линии мягкие, округлые. Здесь мастер выписывал каждый штрих, каждую бороздку.

Митрошин подошел к столу. Стопка книг слева, папки с бумагами и чертежами справа, в центре, у стены, бокал с карандашами, шариковыми ручками, фломастерами…

Здесь же наклеенная на картонную подставку репродукция портрета красивого юноши. Прямой с легкой горбинкой нос, большие умные глаза, белокурые локоны, спадающие почти до плеч, губы пухлые, девичьи.

За рассматриванием этого портрета и застал Ивана Матвеевича Стась Буров. Он вошел возбужденный, шумный. Поставив коробку с посудой на тумбочку у кровати, нарочито громко прорычал:

— Сейчас пир-р-р гор-р-о-й!

Митрошин, лишь на минуту оторвался от репродукции.

— А не часто ли вы тут пируете?

— Да что вы! В поте лица трудимся. От зари и до зари…

Иван Матвеевич, продолжая рассматривать репродукцию, спросил:

— Кто это?

Стась, сгребая со стола книги, указал глазами на портрет Леонардо.

— Так это он в молодости?! — удивился Митрошин. — Неужели из такого красавца и… щеголя…

— Он самый, Иван Матвеевич. Он. Портрет молодого Леонардо да Винчи нарисовал его соотечественник Андре Верроккьо…

Иван Матвеевич взял репродукцию, даже потер ее ладонью, будто только это теперь и могло подтвердить правоту Стася.

— Первый раз вижу его молодым, — вздохнул Митрошин.

Стась выдвинул на середину комнаты письменный стол и начал накрывать его скатертью.

— Вот он придумал подшипник, — заговорил Иван Матвеевич, — а людям его выдумка пригодилась только через четыреста лет. Отец твой рассказывал много про него, когда они со Степаном работали в бригаде. С тех пор, как только на сборке доходит дело до подшипников, я вспоминаю этого мудрого человека. Да за одно это изобретение его должны боготворить люди! Ведь машинный век начался с подшипников. Они, его подшипники, теперь во всем, что движется.

Стась, расставляя посуду, смотрел на Митрошина и чему-то потаенно улыбался. В его словах он угадывал мысли отца, которого тоже покорял технический гений Леонардо. Это от отца перешла к сыну любовь и бесконечное восхищение гением Леонардо. Отец пробудил в нем сначала интерес, а потом и благоговейное отношение ко всему, что свершил этот великий работник и мыслитель. Бурова-младшего восхищал в Леонардо да Винчи не гений художника, скульптора, музыканта, ученого-изобретателя, а гармония чернорабочего и творца. Глядя на Ивана Матвеевича, Стась почувствовал, что перед ним благодарный слушатель, и потому охотно принялся рассказывать:

— «Хорошо прожитая жизнь — долгая жизнь», — говорил Леонардо. Как просто! Так бы сказал любой крестьянин или рабочий. Он был и тем и другим. Высок, синеглаз, родился под звездою Марса — 15 апреля. Гляньте, какое лицо, какие кудри! А тело? Атлет! Совершенные формы. Как говорят о нем современники, Леонардо обладал неслыханной и отважной силой, доблестным мужеством. Он был само совершенство: любил красиво и даже щегольски одеваться. Носил изящные чернобархатные камзолы, богатые украшения, на могучих и легких плечах развевался короткий алый плащ, на гордой голове — торжественная, роскошная шляпа. Он дивно пел мягким, красивым баритоном, играл на всех инструментах и сам мог смастерить любой из них. Больше всего на свете Леонардо любил птиц и лошадей. Боже, что это был за человечище! — Стась отошел от стола, поднял правую руку перед собою, будто призывая кого-то к тишине. — Он работал, как раб, нет, как тиран! Рубил камень, резал дерево и кожу, плавил и точил металл, разводил сады, врачевал, строил и расписывал соборы и дворцы, писал, чертил… Его неистощимый ум и магическая левая рука творили чудеса. За свою жизнь он сделал столько, что его деяний хватило на десятки поколений, своими техническими изобретениями на триста — четыреста лет заглянул вперед, а его музы шагнули еще дальше. Загадку Моны Лизы не могут разгадать и сейчас. А ведь остались от его творений крохи: почти все, что создал Леонардо, погибло, и он с великой печалью предвидел эту гибель. Мир располагает всего шестнадцатью живописными его работами и немногими скульптурами. И только одно утешение: немало рисунков… По ним мы можем определить его нечеловеческий размах…

Митрошин смотрел на высокую, напружинившуюся фигуру Стася и завидовал его безоглядной увлеченности. Она может быть только в молодости. Вот ему, живущему седьмой десяток, уже не дано такое. Он понимает сегодняшнее состояние молодого Бурова больше, чем тот сам себя; с высоты прожитых лет он может многое подсказать. Молодость не слышит и не видит того, что ей не нужно, а старость, как крохобор, собирает все без разбора.

Буров продолжал говорить о гениальности изобретений Леонардо да Винчи, и Иван Матвеевич опять удивленно замер.

— Он изобрел танк, подводную лодку, вертолет… экскаватор, лифт. — Переведя дыхание, глухо продолжал: — Придумал парашют, шлем водолаза, автоматическое оружие… Леонардо был гениальным архитектором. Он создал проект идеального города лучше, чем у Корбюзье и Нимейера, разработал проект моста через Босфор, придумал на сто лет раньше, чем Галилей, часовой маятник, создал проект круглого театра, нарисовал современные водные лыжи… — Стась обрывал речь, переводя дух, и Митрошину казалось, что он это делает затем, чтобы сбросить со своих плеч тяжелые пласты чужой жизни, которая гнет его к земле. Отдышавшись, Буров вновь изменил голос. — Не было таких областей жизни и знаний, в которых бы он не приложил своих усилий гения. Он решал сложнейшие проблемы механики, акустики, медицины, ботаники… И при всем этом мир его знает как художника, равного которому пока еще не было…

В комнату вошла Вита. Дверь распахнул Алексей. Он загородил собою весь пролет, и Иван Матвеевич, окинув взглядом его борцовскую фигуру, с усмешкой подумал: «Еще один Леонардо явился».

В руках Виты на большом блюде исходил легким ароматом высокий пирог, бело-розовая с подпалинами корочка напоминала шапку туркмена. Вита поставила в центр стола блюдо и, молча отступив, восхищенно замерла, показывая с гордостью всем, что она вершила на кухне, а вот теперь представила на суд людей.

Вслед за Алексеем в комнату вошел невысокий, крепкого сложения юноша, обильно заросший черными густыми волосами. Светлое пятно лица с двумя крупными тернинами глаз было каким-то затерявшимся островком в этой разбушевавшейся стихии. Густая смолянисто-черная борода переходила в шевелюру, которая барашковой папахой нависала над крепким высоким лбом. Рядом с пирогом черноволосый юноша поставил пузатую бутылку коньяка и так же торжественно, как и Вита, отступил на полшага от стола.

С ним пришла темно-русая, со старомодной косой девушка. Она была почти на голову выше его. Перекинув косу на грудь, держалась за нее обеими руками, будто боялась лишиться своего бесценного дара. Из-за больших красивых очков с вызовом смотрели глаза загнанного лисенка. Она сделала легкий полукивок всем сразу и стала рядом со своим спутником.

— Вартан Чаурели — сын великого грузинского и не менее великого армянского народов. Мама дала мне имя, а папа подарил фамилию. Все же остальное… — он запустил пятерню своей короткой и широкой руки в шевелюру, — мое собственное. — Вартан смотрел на Митрошина и говорил для него, чуть склонив большую, не по росту, голову. — Вас, Иван Матвеевич, я знаю давно по рассказам этого юного гения, — кивок в сторону Стася, — и его окружения, — кивок в сторону Виты.

— Хватит, Вартан, трепаться! — прервал его Буров. — Приглашай, Вита, всех к этому чудо-пирогу. И давайте возрадуемся. Воздавая должное кулинарному гению моей жены, я предлагаю выпить по чарке за здоровье нашего дорогого гостя, Ивана Матвеевича.

Алексей поспешно, с хрустом свернул голову пузатой бутылке и стал размашисто плескать коньяк в низкие, закругленные бокалы, тонкого стекла. Вита первой взяла со стола свой бокал и, мягко колыхнув темно-янтарную влагу, поднесла к лицу и блаженно втянула в себя его аромат.

— За вас, Иван Матвеевич. — Она чуть прикрыла потеплевшие глаза. — За вас…

Иван Матвеевич суетливо чокнулся, а потом только растерянно подставлял свой бокал под удары других. Все выпили, а он только пригубил коньяк.

— Не делайте из меня кумира! Не делайте. Вы молодые и не знаете краю ни в чем. А я знаю, чем это кончается. — Он обвел сощуренными глазами притихшее застолье, словно вызывая каждого на спор, но, не найдя охотников, привычно, по-стариковски пристрожил: — Не делайте идолов ни из кого… Даже из Леонардо. — Митрошин повернулся сначала к репродукции солнечного юноши, а потом перевел взгляд на портрет сурового, с насупившимися бровями старца. — Даже из него. Все люди, все человеки. В природе тоже немало беспорядков и несправедливости. То, что предназначается сотням людей, она вдруг отваливает одному.

— Поэтому-то у нас и считают талант народным достоянием, — подхватил Алексей.

— Я согласен, Иван Матвеевич, — выпалил Вартан. — Пусть талант будет у меня, а достояние — у народа. Я не жадный…

Вита подала Митрошину большой кусок пирога, и тот взмолился:

— Да вы что? Мне это до утра не осилить…

— Осилите, если постараетесь. Знайте — сладкие пироги надо есть горячими…

— И тогда они становятся еще слаще, — подхватил Стась. — Я это открытие сделал раньше всех…

Раскрасневшаяся, довольная Вита разливала крепкозаваренный чай. Ловко подхватывая крохотной серебряной вилочкой ломтик лимона, она клала его на фарфоровую розетку и вместе с чашкой подавала гостям.

«Вот как хорошо, — растроганно подумал Митрошин, — пирог, чай и бутылка коньяка на всю компанию!»

К встрече готовились с такой тщательностью. И крахмальная скатерть с салфетками, и посуда, и дорогой коньяк — все выглядело богато. А это ведь общежитие. И ребята хорошие, славные. Понимают и умеют встретить и угостить. Церемонно прикладывают губы к бокалам, наслаждаясь только ароматом и вкусом прекрасного напитка, и пьют чай с пирогом. «Нет, — в который раз уже повторял сам себе Митрошин, — хорошему надо обязательно учить людей. И как держать себя на людях, и как есть, и как пить, и как вести разговор. Всему хорошему нужно непременно учить человека».

Сам он прожил жизнь, которая ни с какой стороны не была похожа на жизнь этих ребят. Молодость его дочерей тоже проходила по-другому. Хотя они и были людьми мирного времени, их, как суховеем, обдавала недавняя страшная война. Все было не так… И люди не те и песни не те… А ведь это уже пошел совсем другой народ, не из его времени, не из времени его дочерей. Они казались выходцами из другого мира. Под конец своей жизни Ивану Матвеевичу «одним глазком» удалось заглянуть через них в двадцать первый век, и он теперь может представить себе, каким же оно будет, то время, где ему уже не суждено жить. А вот таким, как эти молодые…

Он прислушался. Говорили о вечере, где будут посвящать старшекурсников «на кафедру», то есть в молодые ученые.

Оказывается, этот вечер состоится завтра, и «предметом» посвящения среди других будет Оля, высокая девочка в очках. Сейчас все не то всерьез, не то в шутку (этих молодых не поймешь!) обсуждали ритуал посвящения, а главное, спорили, надо ли отрезать роскошную Олину косу. Выяснилось, что со времен Софьи Ковалевской и Марии Склодовской-Кюри крупных ученых с косою не было.

— Так какой же смысл лишаться ей этого преимущества! — темпераментно протестовал Вартан. — Милая Оля, — и он ободряюще обнял ее своими волосатыми ручищами за плечи, — стой насмерть! На меньшее, чем эти дамы были в науке, тебе никак нельзя соглашаться. Никак!

У всех были серьезные, озабоченные лица, и только острое с лисьей хитринкой Олино лицо выражало легкомысленную веселость. Она стреляла прищуренными глазками через стекло красивых очков, словно отбивалась от наседавших на нее молодых щенков. Ивану Матвеевичу показалась забавной эта игра-розыгрыш. Он и сам любил участвовать в подобных играх, но сейчас игра шла по каким-то непонятным правилам, и старик только с любопытством глядел и слушал, как шел этот искусный охотничий гон, где Оля была зверюшкой, которую обложили со всех сторон.

Нет, эти игрища молодых уже не для него, не для дряхлеющего тела, хотя дух, нестареющий его дух протестует и не соглашается. Физические силы уходят стремительнее, чем духовные. Значит, что-то тут не так. Мудрая природа не могла допустить такого большого разрыва. Получилась промашка в самой человеческой жизни. Люди запрограммированы жить дольше, и сама среда их обитания, или, как говорят молодые и беззаботные «Леонардо», качество жизни, уродливо укорачивает человеку годы. С ясной, умной и здоровой памятью, только-только став подходить к вершине своего развития, человек не может уходить из жизни. В нем должно все угасать покойно и равномерно, как угасает осенью природа, как догорает костер…

А пока совершается величайшая несправедливость. Возможно, эти молодые там, в двадцать первом веке, и попадут на праздник отмены несправедливости. Через двадцать лет они войдут в пору своей духовной зрелости, а это уже случится в в третьем тысячелетии, и тогда, наверное, не будет этого оскорбляющего разрыва между телом и духом, придут гармония и согласие. Человека не станут мучить болезни. Он будет уходить из жизни естественно и легко, как путник, одолевший перевал, с сознанием, что прошел свою вершину.

Эти мысли придавили Митрошина, и он никак не мог от них отбиться. Он знал расхожие, повторяемые всуе людьми слова «умирать не хочется никому», но они были про кого-то другого, а не про него, и он тоже повторял их вслед за другими. Но вот теперь, когда постоянная, неусыпная боль стала все злее и нещаднее рвать и разламывать тело, Иван Матвеевич почувствовал и понял в этих словах совсем другой, только одного его касающийся смысл. Это ему, а не кому-то вообще надо уходить из жизни, уходить не из дома, не переезжать в чужой город, к чужим людям, а отправляться навсегда, чтобы никогда уже больше не вернуться, чтобы никогда больше не быть. О, это совсем другое, не то суетное, о чем мы обычно думаем и что делаем! Совсем не то…

Мысли не отпускали Ивана Матвеевича и тогда, когда кончилось чаепитие и вся компания пошла провожать его к метро. Он шел сначала с Витой, и та, пряча личико в большой пушистый воротник дубленки, говорила ему, как у них со Стасем «все еще так неопределенно и все враздрай» (придумывают же слова!); Иван Матвеевич слушал ее жалобы, а сам думал: «Мне бы ваши заботы, славные вы мои человеки. Мне бы…»

А потом, перед самой станцией метро «Университет» к ним подошел Стась, и они начали говорить все втроем про его родителей.

— Какие же слова передать от тебя? — спросил Митрошин, стараясь отвязаться от своих тягучих и тяжелых мыслей, и они вроде бы отошли, когда Стась Буров заговорил.

— Передавайте, что все у меня хорошо. — Он глянул на Виту. Та не подняла головы, продолжая прятать лицо в воротник. Подождал, не скажет ли она что, и добавил: — Вы видели наше житье-бытье. Скажите, что все в порядке. — Он еще раз взглянул на Виту, теперь уже склонившись к ней: — Правда, Вита, у нас все в порядке?

Девушка молчала, потом, словно очнувшись, вздохнула:

— Правда…

В ее вздохе Митрошин почувствовал застарелую боль и порыв сказать еще что-то; его опять обступили собственные трудные мысли, и все размолвки и неурядицы этих молодых, которым еще жить и жить, показались не столь уж мелкими и смешными.

16

Степан Пахомов проснулся в половине седьмого. Так было всегда, если он начинал работать. Всякая работа требует дисциплины, считал он.

Он сделал зарядку по придуманному им самим комплексу упражнений с гантелями, принял свой любимый «контрастный душ», сменяя холодную воду на горячую, и, съев два яблока, сел за стол.

До завтрака он будет править и переписывать то, что «наработал» вчера, восемь страниц от руки. Это его обычная дневная норма, если работа шла, а вчера она шла. Он уже четвертый день работал и втянулся в привычный ритм.

Сегодня письмо должно было пойти также ходко. Он только вчера начал новую главу, где у Семена Васильевича Вырубова происходит один из главных разговоров с начальником нефтепромысла, который хочет забрать его с производства в свои заместители.

Пахомов обычно правил написанное за столом. Здесь лежали клей, большие ножницы для бумаги, и если он писал вставки, то вклеивал их.

Пахомов прочел первую страницу и остался ею доволен. Заменил с десяток слов, вычеркнул четыре фразы и стал вписывать новые.

Семен Васильевич Вырубов спорил с начальником промысла, упрекая его в том, что они здесь занимаются дурной работой, «строят мост вдоль реки».

«Вы развели на участке свинарник… К вам только на вертолете и можно попасть», — строго пресек нападки Вырубова начальник промысла.

Дальше разговор шел о «коротком одеяле». Вырубов не оправдывался, а спокойно говорил, что на их стройке всем правит пресловутое «короткое одеяло», которое они все время тянут в разные стороны. «Накроем ноги — живот голый, натянем на голову — все остальное на виду».

Эта сшибка начальника участка Вырубова с руководителем промысла нужна была Пахомову для того «душевного разговора», в котором Семена Васильевича будут приглашать на работу в управление.

Пока все шло без «заторов». Тот костяк сцены встречи на буровой, который вчера набросал Пахомов, обрастал «мясом».

Дочитав фразу или абзац и поняв, что она не дает объемного представления о написанном, он проводил к краю листа стрелку (что означало для машинистки — смотреть на обороте страницы) и начинал писать, или, как говорил сам Пахомов, наращивать «мускулы». Эта стрелка, «изобретенная» им лет пять назад, заметно ускоряла работу. Раньше, правя рукопись, он писал между строчек, на полях, и для него самого было проклятием разбирать что к чему, а машинистки просто не брались за его рукописи. Теперь стоило провести стрелку — и перед ним был чистый лист бумаги с обратной стороны, где можно было написать несколько слов, фразу, абзац, а иногда и целую страницу.

Прочитав абзац, Пахомов понял, что у его героя почти нет биографии. Он вывел стрелку и начал писать:

«Начальник промысла был почти на тридцать лет моложе Вырубова, и какое-то странное чувство протеста зарождалось в Семене Васильевиче против его молодости. Он уже однажды, лет двадцать назад, пережил такое и, как человек справедливый, тогда же жестоко пристыдил себя…

Семен Васильевич всегда понимал молодых, был за них горою, спорил со «стариками», своими одногодками, причисляя себя к «неугомонной братии», удивлялся, как эти «дубы» не могут понять нового, за которым жизнь.

Но вот годам к пятидесяти Вырубова неожиданно стали раздражать сначала упрямство и настырность молодых, потом их максимализм и непримиримость и, наконец, откровенная глупость некоторых из них. Он вдруг заметил, что его любимые молодые подрывают основы той жизни, которую он создавал и в какой живет.

Семена Васильевича особенно возмутили два спектакля, на которых он побывал в Москве почти одновременно. В них он не увидел той созидательной критики, которую так любил, за которую сам стоял и готов был всегда драться. Ему показалось, что там было только отрицание, ниспровержение того, на чем держится сегодняшняя жизнь. И он взвыл. Нет, братцы, так нельзя!

…Прозрение было болезненным, но, как человек, привыкший все анализировать и исследовать, Семен Васильевич спросил себя: «А может быть, это и есть то самое «отрицание отрицания»? И я только задержался с ним в дороге, просмотрел момент своего диалектического перехода и сразу оказался в «стариках», «ретроградах»?..»

Пахомов дописал. Получилась почти целая страница. Теперь надо ее править. Он видел лишние и неточные слова, текст был рыхловат, фразы не звенели, но в них, на его взгляд, была мысль, было то, на что читательское сердце могло откликнуться: «А ведь и со мною…» И это главное — страницу можно править, а не выбрасывать, и Пахомов принялся за нее.

Так шла его работа час за часом. Он уже пропустил свой завтрак, который, если случались «затяжные заторы», устраивал для себя в двенадцать или в час, и тогда он был для него одновременно и обедом. Сейчас же шел второй час, а он все не мог оторваться от рукописи.

Он уже выправил все написанное вчера и, не прерываясь, стал писать сцену «задушевного разговора».

Слова легко складывались в фразы, и он пока не очень следил за их точностью. Ему сейчас нужен пафос, ритм этого разговора. Он слушал его и записывал, как стенографист, делая паузы там, где делали их его герои, вместе с ними переводил дух, сердился, улыбался, кричал и говорил, говорил за каждого из них, исписывая страницу за страницей.

Это была прекрасная работа (Пахомов не решался назвать ее вдохновенной, потому что боялся этого слова и не доверял ему), его охватывали легкий внутренний трепет и какая-то необъяснимая вибрация, от которых сладко млело сердце, а проясненная голова все время посылала мысли. Пахомов уже не замечал потерь при этой переплавке мысли в слова, которые его всегда удручали и часто останавливали работу, и это означало, что он устал, но оторваться от рукописи не мог…

Когда зазвонил телефон в коридоре, Пахомов вздрогнул и непонимающе повернул голову. Он ведь всегда выключает его. Выключает телефон не потому, что тот ему мешает, а чтобы не было соблазна отвлекаться, когда работа не идет, и ее так хочется бросить, и ты рад каждому самому маленькому поводу, чтобы улизнуть.

В раздражении Степан поднялся и пошел в коридор чтобы выдернуть из розетки шнур, и он уже взялся за него, как тут же вспомнил, что он не выключил телефон из-за того, что может позвонить Иван Матвеевич. Наверное, он и звонит. Поднял трубку с раздражением, потому что ему не хотелось отрываться от работы, в которой он был весь.

Звонила Елена Сергеевна. И это раздражение не прошло, а даже обострилось. «Не могла хотя бы вечером…» Но голос ее был тревожный, и Степан стал вслушиваться в него, еще не понимая слов, а впитывая только ее тревогу, и наконец ответил:

— Ну, приезжай сейчас ко мне. Матвеича нет, его до вечера не будет…

— К тебе не могу… — дрожал голос Елены Сергеевны, все больше заражая его тревогой.

— Тогда что же ты хочешь?

— Не знаю…

Пахомов молчал. Ему стало не по себе. «Очередной каприз? Ну нельзя же так!» Но он сдержался.

На другом конце провода тяжело молчали, и Пахомов, почувствовав, каких сил стоит ей не положить трубку, сказал:

— Жди меня у цветочного магазина, на вашей улице. Схвачу такси и приеду. — И, чтобы загладить окончательно свою вину за эту долгую паузу, шутливо пожаловался: — Я еще не завтракал, и мы где-нибудь пообедаем.

Положил трубку и стал одеваться. Только сейчас он почувствовал, как голоден. Застегивая пуговицы рубахи, побежал на кухню, открыл холодильник и, достав кусок колбасы, стал есть ее, не отрезая…

Глянул на часы. Шел третий час. В это время есть такси на стоянке; он в три будет у цветочного, а еще через четверть часа они смогут где-нибудь уже сидеть за столом.

Действительно, не прошло и часа, как они сидели в ресторане в том же новом районе, где жили Прокопенко. В ресторане было безлюдно. Обед прошел, а ужин не наступил, и они смогли выбрать самый уютный столик в дальнем углу зала, у окна. Пахомов держал в руке нераскрытую карточку меню и говорил официанту:

— Отец, надо накормить двух голодных людей.

— Одного… — робко поправила Елена Сергеевна.

— Двух, — повторил Пахомов. — Я съем за двоих. Итак, на ваше усмотрение — хорошо накормить и немножко напоить. Тебе что, Лена?

— Мне ничего, — тем же упавшим голосом отозвалась Елена Сергеевна.

— Тогда бутылку лучшего сухого вина, а мне двести… нет, триста граммов водки, тоже лучшей.

— Лучшее сухое для дам, — учтиво склонил круглую обритую голову низенький старичок официант, — всегда было шампанское…

— Заметано, отец, — продолжал играть роль завсегдатая ресторанов Пахомов. — Сегодня все должно быть очень хорошее. Мы угощаем даму.

Официант понимающе кивнул и удалился.

— Ну, теперь говори, что случилось? — поудобнее усаживаясь в мягком кресле, попросил Пахомов. — Какие громы и молнии обрушились?

Елена Сергеевна долгим и грустным взглядом посмотрела на Пахомова, и у нее чуть дрогнул подбородок. Она молчала, глядя прямо в его лицо, и ее взгляд менялся. Теперь в нем была тоска и та тревога, которой Пахомов испугался, услышав Елену Сергеевну по телефону.

— Ну-у? — стараясь приободрить Елену Сергеевну, положил он на ее руку свою. — Ну-у…

Она отвела от него взгляд, опустила лицо и, на мгновение прижавшись щекой к его руке, ответила:

— Захотелось, Степан, увидеть тебя…

— Только-то, — немного раздосадованно, но не утрачивая того шутливого тона, который он взял с первой минуты встречи, отозвался Пахомов. — Я не дух, а существо видимое, и меня можно зреть всегда…

— Степан, Степан… — покачала головою Елена Сергеевна. Хотела еще что-то сказать, да так, с перехватившей горло спазмой, и умолкла, лишь опять стала смотреть на него, и Пахомов не мог понять, чего было больше в этом взгляде: то ли удивления, что она видит его рядом с собой и будто видит впервые, то ли взгляда прощания, от которого ему становилось не по себе. Глаза Елены Сергеевны были такими жалкими, и в них сквозь наворачивающиеся слезы светилась такая тоска, какую он видел только раз, на охоте, там, на Севере, когда они подстрелили олениху и она, умирая, вот такими пугающими глазами смотрела вслед убегающему стаду.

— Ты скажи все же, что, Лена… — прошептал Пахомов и почувствовал, как ее тревога начинает проникать в него. — Скажи!

— Ничего, ничего… — все так же потерянно шептала Елена Сергеевна. — Ничего…

А Пахомов уже видел: с ней что-то случилось и он должен ей помочь, сейчас же, здесь… Иначе то тревожное, что в нее вошло с их последней встречи, поселится навсегда, и тогда уже не будет той Лены, какую он знает и любит, а будет другая, которую он не хочет ни видеть, ни знать.

Они сидели и молчали вот так, скрестив руки, а официант аккуратно и ловко расставлял на столе закуски, не издав ни звука ни посудой, ни приборами.

Этот маленький плотный человек, похожий и сам, как и его гладко выбритая голова, на бильярдный шар, видно, хорошо понимал их тяжелое молчание и, боясь потревожить, завершил свое дело и отошел от стола, не проронив ни слова. Сначала сделал два шага назад, а потом мягко, как бы в полупоклоне этим двум людям, которым сейчас трудно, мягко повернулся и тихо пошел, нет, мягко покатился в другой конец зала.

Это был старый официант. На своем долгом веку он видел много бесшабашного веселья, пьяных загулов и всего другого, с чем ежедневно приходят сюда люди, и он умел ценить эти нечастые мгновения, когда его работа и его такт могли хоть на самую малую кроху облегчить душу, помочь справиться его клиентам с бедою или с самими собою.

Пахомов каким-то боковым зрением, даже не зрением, а сторонним чувством понял этого старого официанта и внутренне поблагодарил его, хотя и был занят мыслями о Елене Сергеевне, и еще (уже помимо его воли) он отметил: «Как это хорошо: прекрасный зал нового ресторана и старый почтенный официант! Надо запомнить и поместить своих героев сюда…»

— Так что же, — шептали его губы, — что, Лена?

— Ешь, дорогой, ты голоден, ешь… — отвечал ему тоже горячий шепот.

А потом, когда он начал есть, она, не притронувшись к еде, а только пригубив шампанского, все время смотрела ему в Лицо, смотрела так, как она никогда не смотрела, заглядывая сбоку и немного снизу. Ее проникающий и будоражащий взгляд будто ощупывал не только лицо, но и всего Пахомова, отыскивая в нем опору и не находя ее, тревожно метался, обдавая этой тревогой Степана.

Пахомов хотел помочь ей справиться с собой и не знал как. Он только взглядом говорил ей: «Я с тобою, Лена, с тобою».

Она не слышала или не хотела слышать, тревожно смотрела на Пахомова. И он не мог разгадать, что же это за взгляд, хотя и хотел его понять уже не как человек, любящий эту женщину, а как писатель, для которого не должно быть тайн…

Так и не разгадав этого взгляда, он прильнул к Лене; она обеими руками обхватила его голову, отвела от себя, продолжая шептать:

— Ешь, милый, ешь…

И он, выпив еще рюмку водки, стал есть сначала неохотно, а потом, почувствовав тот дурманящий голову приступ голода, какой он ощутил еще дома, набросился на закуски, а затем и на исходящую сытным ароматом солянку.

Елена Сергеевна не пила и не ела. Она только молча смотрела на то, как Пахомов по-молодецки расправляется с едой, и чувствовала, что это ей доставляет радость заботы о близком человеке. Она вспомнила слова Митрошина: «Смотреть на человека, умеющего есть, — это музыка». И у нее немножко потеплело в груди от этого воспоминания, но тот камень, который свалился на нее в их последнюю встречу, не сдвинулся, он давил и гнул ее к земле, и Елена Сергеевна боялась, что уже не выпрямится.

— Ты начал работать? — чуть прикоснулась она ладонью к его руке.

— Ага! — закивал Пахомов, смачно обсасывая косточку цыпленка. — Начал…

— Про невписавшегося?

— Да-а… — протянул Пахомов. — Но, знаешь, он не такой уж невписавшийся. Это я думал так, а он нормальный, только без комплексов и рефлексий, цельный человек.

— Где ж теперь такие? — первый раз улыбнулась Елена Сергеевна.

— Наверное, в литературе только, — обрадовался ее улыбке Пахомов. — Да еще я…

— Ой, ты, Степан, актер! — опять погрустнела Елена Сергеевна. — Но это, наверное, и хорошо для писателя. А вот для жизни?

Помолчали. Пахомов вновь приник головою к Елене Сергеевне.

— Так не хочешь сказать, что с тобой?

Елена Сергеевна не отвечала, и он, чтобы хоть как-то втянуть ее в разговор, спросил:

— Ну, а что твой рыжий бурбон? Матвеич его жалеет.

— Он добрый старик, — отозвалась она, — для него все люди, все человеки.

— А за тебя меня распушил в прах. Он славный, но не понимает.

— Он понимает, Степан, понимает, — вздохнула Елена Сергеевна. — Это мы с тобой…

— Чепуха! — оживился Пахомов. Теперь, немного выпив и насытившись, он готов был вступить с Леной в привычный спор. Настроение его поднялось, и Степан уже почти не замечал подавленности Елены Сергеевны, а если и замечал, то готов был разрушить ее этим спором. — Чепуха! Вмешиваться в личную жизнь не дано никому, даже Матвеичу.

— А если мы делаем глупость?

— Сделав одну, самую главную, можно делать и все остальные.

Елена Сергеевна раздраженно наморщила лоб. Она уже не раз слышала от Пахомова эти слова, и ей стало опять больно. «Как же он легко судит о других!»

— Степан, мне иногда становится страшно. Ты писатель и не знаешь людей…

— Нет, знаю! И лучше, чем ты, и даже, чем твой Иван Матвеевич.

— Ты их конструируешь! — тоже повысила голос Елена Сергеевна. — Ты даже одного человека понять не можешь.

— Я-то тебя, Лена, понимаю. Понимаю… — Пахомов попытался заглянуть ей в глаза, но Елена Сергеевна обиженно отвела их. — А вот ты меня не хочешь…

— Это сказка про белого бычка.

— А что не сказка? — опять вспылил Пахомов. — Что не сказка?

— Не кричи!

— Нет, ты скажи!

— Не знаю…

— А я знаю. Тебе надо перестать дурить. Надо понять, что мы уже не сможем друг без друга. И тут только два реальных выхода. Или ты бросаешь все к дьяволу и переезжаешь ко мне, или вот это. — И он обвел глазами стол, а потом и весь зал ресторана. — Третьего не дано. Не ломай голову, а то свихнешься.

— Все рассчитал и спокойно ешь свою курицу.

— Не так уж спокойно, но ем. — Пахомов положил остаток цыпленка на тарелку, отодвинул ее от себя и вытер губы и руки салфеткой. Обиженно помолчав, он будто в отместку за то, что ему не дали доесть это блюдо, сердито спросил: — Ну, а ты, ты что предлагаешь? Ладно, я черствый, бездушный прагматик, а ты?

Елена Сергеевна молчала. Молчала, замкнувшись, утратив интерес к разговору, подавленная своими мыслями или еще чем-то, чего не знал и не мог понять Пахомов. Такая, как улитка, запрятавшаяся в свою неприступную раковину, она раздражала его, и Степан начинал все больше сердиться и на нее и на себя: на нее за то, что взбаламутила его, оторвала от работы, а на себя за то, что он, как мальчишка, все бросил и побежал, попусту тревожась. А здесь ничего нового, все те же старые песни: «Я так не могу».

И Пахомов уже знал, что она сейчас помолчит, помолчит и скажет эти слова. Обязательно скажет. Зря она думает, что он ее не знает. Еще как знает! Так он распалял себя и уже готов был ответить грубостью на слова, которые она еще не произносила, но произнесет обязательно.

Он так и сделал. Когда ее молчание показалось ему слишком долгим, сказал:

— И не говори, что ты так не можешь. Можешь, раз позвонила.

Елена Сергеевна отшатнулась. Он заметил и этот ее рывок, словно от удара, и краску на лице, а потом сменившую ее бледность; он уже пожалел о сказанном и кинулся исправлять свою ошибку:

— Сегодня ты, а завтра я тебе позвоню. Это так, Лена-а-а. Так. Мы теперь никуда друг от друга не денемся, мы одной веревочкой…

Но Елена Сергеевна только качала головой, подавая знак, чтобы он замолчал. Лицо ее представляло холодную маску. Пахомов испугался этого лица, хотя уже и видел такое в прошлый раз; но тогда лицо обдавало его только холодным презрением, а теперь еще и жалостью, будто Елена Сергеевна не только презирала Пахомова за эти немужские слова, а одновременно и жалела, что ему не дано поступать по-мужски.

Это ее лицо-маска долго не отходило. Казалось, Елена Сергеевна забыла о нем, пораженная внезапным открытием в себе и в Пахомове такого, чего еще не знала, а потом, обмякнув, спокойно сказала:

— Ты, Степан, не терзай себя. Ты такой. Я тоже не буду больше тебя мучить.

Голос ее не дрожал, как раньше. И сама она распрямилась и стала жесткой и уверенной в себе, и эту уверенность ей давало ее внезапное открытие. Открытие было ее озарением, и оно вселяло и силы на мудрое спокойствие, какого никогда не будет у Пахомова и какое ему даже никогда не приснится; не приснится, потому что он не знает того, что она увидела и постигла.

Обо всем этом говорило сейчас лицо Елены Сергеевны.

— Наверное, писатели такие и должны быть…

— Какие? — опять стал нервничать Пахомов. — Запомни, они такие же, обыкновенные и еще, может быть, хуже других обыкновенных, потому что им приходится быть всякими, и подлецами тоже, то есть не быть, а играть, что ли… Ведь все из себя, из себя, никому нельзя доверять, если ты настоящий…

— А сам ты себя чувствуешь настоящим? — вдруг обезоруживающе спросила Елена Сергеевна.

Пахомов виновато и жалко, словно прося защиты, посмотрел на нее.

— Лена, ну что же ты меня спрашиваешь? Я же не знаю и, наверное, никогда не узнаю. Настоящий — Толстой…

— Степан, милый, запомни, — задохнувшись, прошептала Елена Сергеевна. — Ты настоящий, настоящий… Что тебе дался Толстой? Ты Пахомов!

— Лена, — почти взмолился Степан, — зачем это все? Ты же знаешь, как я к тебе отношусь. Я случайно попал в чужую компанию… А теперь вот увяз.

— Нет, Степан, ты запомни мои слова. Брось сомневаться. Обещаешь? — Она придвинула свое лицо к лицу Пахомова и еще раз прошептала: — Обещай…

— Обещаю. Как только напишу «Невписывающегося», так и поверю.

Она отстранилась от него, и Пахомов увидел в ее глазах слезы.

— С тобой ни о чем серьезном нельзя говорить, — грустно и устало сказала Елена Сергеевна и, помолчав, добавила: — Давай пойдем отсюда. Тебе же сегодня с Матвеичем в театр, а уже половина шестого…

— Я сейчас схожу позвоню ему. Пусть едет в театр, а мы еще посидим и приедем прямо туда.

— Нет, — удержала его Елена Сергеевна, — не надо. Езжай сейчас за ним, не надо старика обижать.

— Ну тогда вместе. Давай, а? — заторопил ее Пахомов. — Отвезем Матвеича. Усадим в кресло. Захотим, сами останемся…

— Я смотрела твою пьесу, — тихо отозвалась Елена Сергеевна. — Как только приехала, так и посмотрела. Вот почему я тебе говорю, чтобы ты верил. Я раньше не говорила, а только ревновала тебя ко всем твоим героям, а теперь говорю…

— Брось! Едем! Матвеича в театр, а сами ко мне или куда ты захочешь. Все равно у меня день сегодня пропал, давай гулять. Знающие люди говорят: с утра выпил — целый день свободный.

— Степан! — укоризненно поглядела на него Елена Сергеевна.

Пахомов виновато умолк, а потом, подозвав официанта, рассчитался с ним, дав щедро на чай.

— Соришь, — думая уже о чем-то своем, насмешливо сказала Елена Сергеевна.

— Не-е-а, — прищелкнул языком Пахомов. — По-восточному сказал «большой салам» хорошему человеку. За понимание…

Они вышли из ресторана, и как ни упрашивал Пахомов Елену Сергеевну ехать с ним за Иваном Матвеевичем, она не согласилась, а разрешила лишь довезти себя до лесопарка, что было почти рядом.

Здесь, не выпуская из машины Пахомова, она крепко обняла его за шею и, прижавшись к нему, опять зашептала:

— Дай мне слово, что не забудешь моей просьбы.

— Какой?

— Что будешь верить.

— Лена! Ну что же от этого изменится?

— Дай слово! — настойчиво, чуть не плача, прошептала она.

— Ну, даю.

— Не забудешь?

— Нет.

— Спасибо. Прощай, Степан. — Елена Сергеевна еще раз порывисто обняла Пахомова и, выскочив из такси, сильно хлопнула дверцей.

Степан хотел побежать вслед, догнать Лену, но по тому, как она удалялась в глубь парка, он понял, что она не остановится и не будет с ним говорить. Пахомов сидел в такси, провожая Лену глазами до тех пор, пока ее силуэт не растворился в сумраке парка, потом назвал шоферу свой адрес.

17

Как только Степан Пахомов расстался с Еленой Сергеевной, его охватила непонятная тревога. Он почти физически ощущал, что сейчас, в эти часы и минуты, он совершил нечто такое, за что будет расплачиваться всю свою оставшуюся жизнь. Его пугало то, что он не понимал своей вины, а только ощущал ее и поэтому не мог ничего поправить, а это было невыносимо. Понимать и не знать, как исправить! И он стал перебирать в памяти все этапы сегодняшней встречи. Перебирал и не видел ничего, что могло быть причиной его непонятной тревоги. Пахомов, конечно, понимал, что вся их встреча была этой причиной, но конкретного в ней не было ничего, что бы высекло искру этой тревоги.

В самом деле, Лена позвонила, и он тут же бросил все и приехал. Был внимателен, даже галантен, а если и сказал пару фраз невпопад, так что из этого? Она же его знает. Он сказал правду, искренне.

Нет, тревога родилась не сегодня, не во время встречи, она была раньше. Пахомов ее почувствовал в тех первых словах, когда Лена позвонила, даже не в словах, а в ее голосе. Но потом эта тревога вроде бы пропала, по крайней мере, он ее не замечал в Елене Сергеевне. Возбужденность, нервозность были. Но кто же ее в этом упрекнет. Он и сам был не в своей тарелке. Ну и что же?

Тут что-то другое, идущее не от него, а от нее, и он, Пахомов, бессилен, она наглухо закрывается, и к ней не пробьешься. В чем он виноват, так это в том, что отпустил ее вот такую, расстроенную, потерянную, но ведь ее не остановишь, не повернешь. Савинское упрямство и настырность. И напрасно она им похваляется!

Пахомов ехал в такси, думал об их встрече, о Лене и не находил успокоения, хотя и уговаривал себя, доказывая, что ничего необычного не произошло. Они встретились, увидели друг друга, посидели рядом, помолчали, сказали резкие слова (а что в их положении еще можно?) и расстались в тревоге. Все нормально, то есть ненормально, потому что ненормальна их жизнь…

Так уже было. И будут еще такие встречи, и будут другие: и лучше и хуже, от них не уйдешь, потому что теперь они друг от друга — никуда. Их жизни связаны одним узлом. И не теперь, а давно, только она этого раньше не понимала, а он знал всегда. Теперь же понимает и Лена, да слишком поздно (так думает она), а он так не думает, хотя и отдает себе отчет в том, что теперь труднее подвести их жизни под одну черту, чем пять лет назад, когда он просил, умолял, настаивал.

Вот почему он сказал те, показавшиеся ей обидными, слова: «Не говори, что ты так не можешь, раз позвонила». В них нет ничего обидного, в них правда, жестокая правда их сегодняшнего положения, и ее надо принимать такою, какая она есть, а не прятать голову под крыло. Вот как оно на самом деле, и нечего выдумывать!

Пахомов уговаривал себя, а тревога и боязнь, что случилось непоправимое, не отпускали его, и он уже стал злиться, что шофер поехал не той дорогой. Если бы поехали по Садовому кольцу, уже был бы дома и говорил с Иваном Матвеевичем, а не занимался этим надоевшим самоанализом.

Наконец они приехали, и Пахомов, не отпуская такси, поднялся в квартиру. Иван Матвеевич встретил его в дверях осуждающим взглядом, хотя до начала спектакля было больше получаса. Он был «при параде», в своем «праздничном» костюме, в котором ходил к Прокопенко, но сегодня выглядел каким-то торжественным, будто действительно шел на большой праздник.

— Переодевайся скорее, опаздываем! — вместо приветствия прикрикнул он на Пахомова. — Я уже давно тебя караулю здесь.

Пахомов улыбнулся, оглядывая Ивана Матвеевича, хотел сказать ему, что москвичи ходят в театр в обычной, будничной одежде и праздничные туалеты надевают только в Большой театр, да и то не все, но торжественный вид старика остановил его, и он ответил:

— Я сейчас, Иван Матвеевич, сейчас! — и поспешил в комнату к платяному шкафу. — Тоже в свой парадный облачусь. — Не гася улыбки, Пахомов озорно подумал: «Пусть в театре подумают, что бы это значило? Являются двое при параде».

Степан Пахомов веселил себя, но веселье было грустным. Его все еще не покидала та тревога, которая вошла в него после ухода Елены Сергеевны. Он говорил с Иваном Матвеевичем, а сам думал все о том же: «Зачем отпустил ее, зачем?» И тут же спрашивал себя: «А как было не отпустить? Ведь это же Лена! Лена Савина…»

— Матвеич, а ты помнишь пьесу? — машинально спрашивал Пахомов, а сам думал о своём.

— Да помню, помню! Ты скорей одевайся.

— Понравилась она тебе?

— Да не дюже, — неожиданно признался Иван Матвеевич и тут же, спохватившись, добавил: — То есть не все мне понравилось. А так постановка хорошая, жизненная.

— Что же не понравилось? — застегиваясь, спросил Пахомов.

— Теперь я немного уже позабыл, а тогда сильно на тебя сердился. Да и не только на тебя, а на всех писателей.

Степан обрадовался завязывающемуся разговору и, боясь, что он затухнет, торопливо спрашивал:

— Ну, а чем же мы досадили тебе, Иван Матвеевич?

— Это длинная песня. Вот посмотрим твою пьесу, и я скажу.

— Так ты меня уморишь, Матвеич. Я ж помру от любопытства.

— Не помрешь.

— А все же?

Они уже ехали в машине к театру, а Пахомов все терзал старика Митрошина вопросами, боясь один на один остаться со своими тревожными мыслями.

— Меня злит в вас, писателях, то, что вы все, как сговорились, описываете неудавшиеся семейные жизни и любовь к чужим бабам и чужим мужикам.

— Ну ты, Матвеич, прямо под корень нас.

— Ты зубы-то не скаль! У вас ведь, что ни книга, что ни пьеса, обязательно этот семейный разлад и чужая, ворованная любовь. Вы думаете, если человек любит свою жену и у него все нормально в семье, так это уже и неинтересно, и про такое и читать не будут. Да будут! Только напишите хорошо и без брехни… И все скажут вам спасибо.

— Иван Матвеевич, а разве в жизни мало разбитых семей и неудавшейся любви? — Пахомов нажал на последнее слово, показывая, что он намерен перевести разговор в шутливый тон. Но Иван Матвеевич, видно, не хотел этого и отвечал всерьез.

— Немало. Но не вся же она склеена из этого. Нормальных семей больше. А в вашей литературе только несчастная любовь и разваливающаяся семья.

— Так уж и только? — загораясь спором, возразил Пахомов.

— А ты мне назови книжку, где бы все было нормально. Где бы муж или жена не смотрели на сторону.

Пахомов рванулся назвать такие романы и повести, но как-то с ходу они не приходили ему на память. Он стал перебирать романы Толстого, Достоевского, но и тут он находил лишь подтверждение словам Ивана Матвеевича. Пахомов стал лихорадочно искать примеры в современной литературе, но что-то не находил их, и тогда он вдруг сердито сказал:

— У нас уже было печальное время, когда мы изо всех сил хотели, чтобы литература учила людей только на положительном примере. От писателя требовали идеального героя, а потом эти книги нарекли лакировочной литературой, и о ней все сейчас забыли.

— Ну, этого я не знаю. Что вы там лакировали и что нарекли. А вот скажи, зачем понадобилась твоему академику, великому ученому, эта несчастная любовь? У него и так, бедного, жизнь мученика, а ты ему еще эту женщину навязал.

Пахомов смотрел на Митрошина такими глазами, какими смотрят на человека, который вдруг начал говорить не то, что от него ожидали. А Иван Матвеевич, будто и не замечая этого взгляда, продолжал:

— А знаешь, зачем ты это сделал?

— Зачем? — машинально спросил Степан.

— А чтобы заковыристее было. Чтобы люди смотрели на твоего ученого и ахали, охали и лили слезы. Я не знаю, о чем думают академики, как у них идет рабочий день, но я верю, что они такие же нормальные люди, как и все. И не надо им вешать гири на руки и ноги.

Они уже вышли из такси и направились к входу в театр, а Иван Матвеевич продолжал говорить, и Пахомову вдруг показалось, что он понимает причину раздражения старика. Тот мстит ему за Лену. И пьеса его тут ни при чем. Если бы он, Степан, затеял разговор о другом, Митрошин все равно бы спорил и упрекал его, потому что тогда, вернувшись от Прокопенко, не доругал его за Лену, а вот сейчас это раздражение опять прорвалось, и он доругивает его.

И потом, когда они сидели в театре и смотрели спектакль, который Матвеевичу понравился больше, чем в их театре, старик все еще раздраженно отвечал на его реплики. Пахомов подумал: «Вот ведь Митрошин мудрый, все понимающий старик, а тоже человек настроения. Не может быть объективным. Не может! Наверное, человеку вообще не дано быть беспристрастным, только машина может быть такой. — И тут же добавил: — И без души».


Иван Матвеевич напрочь отказался ехать из театра на такси, сказав, что «нечего попусту транжирить деньги». Пришлось спуститься в метро. Дорогой они говорили о спектакле. Пахомов приходил в себя. Тревога, из-за которой Пахомов плохо смотрел спектакль, понемногу начинала ослабевать, и он становился тем Степаном Пахомовым, который мог и слушать собеседника и говорить сам то, о чем думает.

С обсуждения спектакля они перешли на разговор странный не столько для Пахомова, сколько для Митрошина. Так подумал Степан, когда Иван Матвеевич вдруг спросил:

— Ну, а как вы, писатели, вообще пишете? С чего вы начинаете? И что для вас в вашем письме главное?

Пахомов немного растерялся от этих вопросов. Хотел сказать обычную и ничего не значащую фразу, какой он иногда отшучивался на встречах с читателями: «Сажусь и пишу»; однако в вопросах Ивана Матвеевича неожиданно уловил тот особый смысл, который помог ему не только отвечать, но и самому спросить себя: «А как же все-таки?» И понимал, что если бы сейчас Митрошину начали отвечать сто писателей, они бы все говорили о своем, но, наверное, речь шла бы о том же, о чем сейчас думает он, Пахомов.

— В моем писательском деле, — начал он, — главное — мысль. Она рождает образ, а не наоборот. Эту простую до примитива истину я постиг не сразу. Раньше мучительно искал слова и думал, что они выведут меня на образ. Иногда так и было, а вернее, казалось. Сейчас я знаю, главное — мысль. У других, наверное, не так, а у меня — мысль всегда возбуждает и ввергает в состояние, которое позволяет творить, писать. И должен сказать тебе, Матвеич, что для этого нужно найти путную мысль.

— Путная мысль, — отозвался Митрошин, — во всяком деле не помеха. Я всегда уважал больше тех, кто сначала думает, а потом делает.

— Да, да! — подхватил Пахомов. — Для меня мысль — бог! Она возводит человека на ту ступень, когда он способен создавать… И еще одна штука нужна для творчества. Надо довести себя до определенной черты, разогреть, что ли, чтобы все в тебе звенело, и тогда слова пойдут сами собою. Надо мне го выветрить из себя шелухи и выгрести пустой породы, и только уже потом пойдет руда и даже слитки. А для этого нужны потрясения, нужно, чтобы ты прокалился огнем сомнений и разочарований. Нужно выжечь из себя шлак, как выжигают серу из металла.

Пахомов умолк. Они уже подходили к дому. Иван Матвеевич шел тяжело, и Степан пожалел, что не настоял ехать на такси. Уже перед самым сквером Митрошин остановился и надолго закашлялся. Степан старался поддержать его под руку, а тот вырывал свой локоть и кашлял надрывно, сгибаясь в поясе почти до самой земли. Наконец приступ прошел. Иван Матвеевич разогнул высокую костлявую спину и сказал:

— Пошли… Ты рассказывай, рассказывай, Степка.

У Пахомова тепло сжалось сердце от этого слова. Он долго не мог ответить Ивану Матвеевичу, а когда тот еще раз повторил «говори, говори, Степка, я слушаю», он вдруг начал легко и свободно, будто и не было этой тяжелой паузы:

— Не все писалось у меня так. Но я, Матвеич, испытывал этот подъем духа. Так я писал свою «Окраину». Сначала было потрясение. Я будто заново увидел страну своего детства. Гнев, восхищение, возмущение, восторги, уныние и грусть — все я пережил и стал каким-то легким и звонким, точно меня в щелочи прополоскали и высушили на солнце. Состояние странное, непонятное, схожее с чувством голода и какого-то томления. А потом вдруг навалилось желание обо всем, что увидел и что пережил заново, рассказать кому-то. Рассказать сейчас же, иначе разорвет. И я начал писать. Рассказ шел трудно, сумбурно, но я чувствовал, как легко приходят слова. Странно, а может, совсем и не странно, что эти слова почти всегда были не на той прямой, по которой я шел в своих мыслях, когда обдумывал повесть. Я находил их не в тех мыслях и своих эмоциях, какие уже пережил, а они приходили ко мне, когда я сворачивал в сторону и казалось, иду совсем не туда, не по той дороге, по какой ходят нормальные люди. Первое ощущение было такое: да не туда же я иду, так не говорят и так не пишут, это все от лукавого, все глупость. Но потом соскабливалась шелуха ненужных слов, отсеивалась глупость и оставалось зерно. Строки и абзацы переписывались, песок просеивался, и оставались крупицы металла. И этот металл часто был золотом, а не медью.

Пахомов неожиданно умолк, и Митрошину показалось, что он вдруг устыдился своей откровенности и сейчас уже ругает себя за нее. Так бывало и с Иваном Матвеевичем: разговоришься с человеком о том, что тебя терзает, мучает, а ему это не совсем понятно и неинтересно, а потом спохватишься, оборвешь себя и пристыженно молчишь. Видно, то же чувство сейчас переживал Пахомов.

Ивану Матвеевичу захотелось ободрить и поддержать Степана. Весь вечер он был строг и, наверное, не совсем справедлив к нему. Ворчал, а тот все сносил и вот даже разоткровенничался. И Митрошин бросился поправлять дело:

— Я не знаю, как вы пишете свои книжки, но настрой для любой настоящей работы нужен обязательно. Бывает так, что все вроде делаешь правильно, а работа не идет. Не заводится машина, хоть ты тресни, и тогда начинаешь проверять себя, все перебирать по косточкам, где же ты дал промашку…

Пахомов посмотрел на Митрошина каким-то странным взглядом, будто только сейчас увидел его подле себя, и Ивану Матвеевичу опять показалось, что Степан был сейчас далеко от него, там, наедине с самим собою, а может, еще с кем, но только не здесь, не с ним, Митрошиным, и ему стало вдруг тоскливо и грустно, как бывает людям, когда они бросаются навстречу, а их не замечают.

«Один дьявол поймет этих писателей», — в сердцах подумал Иван Матвеевич и, запахнув на груди шарф, стал прислушиваться к боли, которая огнем жгла и грызла ему горло.

18

Едва Елена Сергеевна оказалась одна, ее стали сотрясать дрожь и слезы. Она изо всех сил боролась с ними там, в зале ресторана, а теперь все это рванулось из нее, и Елена Сергеевна уже не сдерживала ни этой дрожи, ни своих слез. Надо было только уйти подальше от людей в глубину парка, к «своей» скамейке, и там выплакаться и привести себя в порядок.

На столбах вдоль дорожек уже зажглись огни, и она свернула в сторону, в темное место, нашла скамейку, но не села, — на ней лежал снег, — только прислонилась к спинке, чтобы эта опора помогла ей справиться с собой.

Выплакавшись и оглядев себя в зеркальце, которое было вправлено в крышку сумки с внутренней стороны, она пошла к освещенной дорожке. Ей не стало легче от слез, но дрожь прошла, и она шагала пока без всякой цели, пытаясь хоть за что-то зацепиться в мыслях, что бы отвлекло ее от этой противной жалости к себе.

«Ну, что уж так жалеть, — говорила она себе, — чего убиваться? Мало ли у людей не складываются жизни? Кроме твоей личной жизни, есть ведь еще много другого: работа, сын, семья. По-всякому живут. Не одной личной жизнью…»

Она говорила себе эти правильные и прежде всегда убеждавшие ее слова, но сейчас они звучали холодно и пусто, будто их кто-то лишил смысла. Раньше эти слова помогали ей отвернуть мысль от себя и думать о другом, но сейчас оставались только словами.

Из того положения, в которое она попала, для нее нет выхода, там нет жизни, все уперлось, остановилось, и некуда ей деться со своим несчастьем. Она одна, одна, а вокруг нее запреты, стены, и куда бы она ни ступила, всем причиняет боль: Пахомову, мужу, Олегу и даже доброму Ивану Матвеевичу…

Мысли наматывались, как бесконечный клубок, им не было ни конца, ни края, и Елена Сергеевна, чтобы наконец оборвать их, стала думать, где же она в своей жизни допустила ошибку, где свернула на неверную дорогу, которая завела ее в эту топь.

В последнее время она все чаще думала об этом. Раскручивала, как киноленту, свою жизнь в обратном направлении и видела, что таких ошибок было много. Но самая главная одна: она хотела убежать от себя, хотела убедить себя, что Пахомов, предав ее тогда в Москве, не достоин ни ее любви, ни ее самой. Она хотела выбросить его из сердца и забыть и думала, что выбросила и забыла, а сама только притворялась…

Всю жизнь любила и не могла забыть…

Вот где она свернула к пропасти, вот где потеряла себя, а уже вся ее последующая жизнь была только дорогой в никуда, и чем дальше она шла по ней, тем мертвее становилась. И вот естественный и заслуженный конец, уже ничего нельзя поправить.

А что тогда ее брак с Прокопенко? Он только следствие этой первой и главной ошибки…

И только ее Олег, родная кровинушка, не ошибка. Елена Сергеевна даже вздрогнула, будто из тьмы вдруг шагнула в яркую полосу света.

— Олежка, родной…

Он один ее звезда и оправдание жизни.

Мысли о сыне будили в Елене Сергеевне опять ту противную жалость к себе, от которой она отбивалась и уже отбилась, а вот теперь эта ее радость и ее свет возвращали на те же круги, и она, чтобы уйти от них и не размягчиться, спросила себя: а что же он, Пахомов? Как он согласился и смирился с такой жизнью? Неужели он, Степан Пахомов, глубокий, умный и все понимающий, не мог разобраться в своей и ее жизни и не понял того, что чем дольше они жили врозь, тем больше убивали в себе человека? Так было с ее жизнью. А может, у Пахомова все по-другому? Может, их разрыв был его счастьем? Может, его неразделенная, или, как он говорит, «нереализованная», любовь постоянно будила в нем чувства и давала силы творить? Она где-то читала, что для творческих людей это огромный стимул в работе; любовь, как могучий аккумулятор, может всю жизнь питать человека энергией творчества. Но какое ей дело до всех этих беатриче, лаур и других «прекрасных дам»? Ка-а-ко-ое… Ведь ее, а не чья-то жизнь кончилась. Ее…

Она замедлила шаг и все же справилась со слезами. «Не надо раскисать, не надо. Ты же савинского корня… Ну!» И Елена Сергеевна опять попыталась думать о том, с чего начала.

Она же не ищет утешения, а только хочет понять, где оступилась, где в своей жизни повернула не туда, когда ее единственная жизнь начала терять свой смысл. Да, это случилось тогда, в ту осень, почти двадцать лет назад. Но потом же была жизнь? И были радости. Не все же так темно, как сейчас. Не все…

И она стала год за годом перебирать самые памятные события своей жизни: свадьба, рождение Олега, солнечный день первого сентября, когда он с большим букетом в руках и ранцем за плечами шагал в школу; его горящие, расширенные радостью глаза: «Мама! Меня приняли в пионеры!»

И потом с Олегом у нее было много радостных дней. Олег защищал ее от Пахомова, от Прокопенко, от многих невзгод, какие сыпала на нее немилостивая судьба. Он, Олежка-дролежка, сначала крохотный, живой комочек ее плоти, а потом человечек, который зеленым побегом поднимался и рос подле нее, ее защитник и ее надежда. Зачем он так быстро рос, зачем не оставался всегда рядом с ней? Олежка, Олежка…

«Но не только ведь это, — повернула она свои мысли. — Не только он…»

А ее работа, ее лаборатория? Боже, да разве мало было радостей? Она даже забывала о Пахомове, старалась забыть. Отгораживалась от него работой, как и сыном. Отгораживалась! А он ей напоминал о себе. Появлялась книга — Степан Пахомов; статья в журнале или в газете — Степан Пахомов. А потом эти афиши по городу — его пьеса в театре.

Что ж это за человек страшный? Если бы он уехал и исчез навсегда, как делают другие, если бы не было этих постоянных напоминаний о себе, может быть, она и забыла бы, отвыкла… А ведь он терзал ее постоянно, нещадно и только сильней и сильней привязывал к себе. Ну что ж это за жизнь была у нее? Была всякая, не все надо зачеркивать! Раз жила, значит, можно было жить, было что и для кого делать.

И она опять стала просматривать прожитые годы и отыскивать в них светлые пятна. Она хотела, чтобы хорошее и светлое перевесило дурное и мрачное, какое потянулось от той осени…

И чем больше Елена Сергеевна всматривалась в свою жизнь, тем сильнее ее охватывала паническая тревога. Оказывается, все то светлое, которое она сейчас по крохам собирала, тонуло в сером и бесцветном. И она лихорадочно рванулась в новый поиск. Ведь было же, было!

А вот еще одно, радостно вспомнила она: приезд Степана пять лет назад в город их инженерной молодости. Да, конечно, это светлые и мучительные дни. Все же больше светлые. Светлые!.. И мучительные.

Как она тогда боролась с собой, как держала себя, доказывала и ничего не могла поделать! Ой, что же это была за неделя? Праздник и пытка. Пытка и праздник… Все пылало радостным пожаром, и все было горше хины.

Почему она тогда не пошла за ним? Почему? Ведь Пахомов еще не был таким. Весь горел, рвался, тащил ее из топи. А она не хотела. Почему? Боялась, что поздно? Нет! Поздно не было, поздно не бывает никогда, если сами люди не изменяются и в них остается любовь.

Олег был маленький! Ну и что? Маленький еще лучше, тогда бы он не ушел от нее, как уходит сейчас… Так что же? Обида на Пахомова? Месть за предательство? Так она же простила его, пришла к нему в номер сама… Так что же?

Привычка держать себя связанной. Она себя такой сделала и пребывала в этом состоянии больше десяти лет. Это стало ее второй натурой. Но ведь не первой? Она всегда оставалась Леной Савиной, она не переставала любить Степана…

Елена Сергеевна почувствовала, что идет быстро, обгоняя спешивших с работы людей. Она будто гналась за своими мыслями и никак не могла их настигнуть.

Наверное, все вместе: и эта обида за предательство, и сладостная привычка быть связанной, и ее вторая натура, савинское упрямство, которое всегда в их роду почему-то называли сильным характером… И ее глупость, безжалостно упрекнула она себя. Да, глупость. Все, все, что слилось в ней и перепуталось, все то, что одни называют жизнью, а другие судьбой. Вот так она сложилась, ее жизнь, вот так пошла, и винить здесь кого-то, кроме себя, глупо, так же глупо, как глупо искать утешительные оправдания, почему она такая непутевая была, ее жизнь.

«Все глупость и все тлен, — подводила печальный итог своим скачущим мыслям Елена Сергеевна, — все глупость и тлен…» И только эти слова, как два больших камня, оставались в ее голове и тяжело ворочались и терлись друг о друга. «Все глупость и тлен…»

Елена Сергеевна обнаружила себя у своего подъезда. Машинально вошла в него, нашла щит и, нажав кнопку своей квартиры, подождала. В селекторе никто не отозвался. Значит, Прокопенко еще не вернулся с работы. Это обрадовало ее, и она заспешила.

«Только не заходить в комнату Олега», — твердила она себе, когда ехала в лифте.

— Только не заходить, — прошептала Елена Сергеевна, когда уже была в коридоре своей квартиры и снимала пальто. — Удержаться.

Она прошла через гостиную в спальню, потом на кухню. Везде было чисто. Хорошо, что она убрала квартиру. Во всем должен быть порядок. Елена Сергеевна зацепилась за последнее слово и теперь повторяла: «Порядок, порядок… Во всем порядок».

Осмотрела еще раз кухню, будто ревниво искала беспорядок. Но здесь все было на месте, все чисто, все вымыто, и она, мысленно повторяя эти привязавшиеся к ней слова, открыла холодильник. Достала коробку с лекарствами и высыпала все их на стол.

Разгребла содержимое коробки по столу. Елена Сергеевна искала нужную ей пачку. Где же она, где же?.. Муж иногда принимает по полтаблетки на ночь. Вот, нашлась…

Она замерла над пачкой с синей надписью, а потом, словно опасаясь, что кто-то сейчас ворвется на кухню и унесет лекарство, схватила ее и сжала в руке. Мгновение постояла, прислушиваясь к тишине, и, унимая биение сердца, вытряхнула таблетки на ладонь. Сосчитала. Нет, даже много. Хотела отложить три таблетки, но потом передумала, только скомкала пустую пачку и жесткий листик, откуда она выдавила таблетки, и бросила все в мусорное ведро.

Не выпуская таблетки из левой руки, она аккуратно собрала со стола все лекарства в коробку и сунула их в холодильник.

Потом подошла к раковине, взяла чашку и, отвернув кран, налила воды. Положила таблетку в рот и сделала глоток из чашки. Потом еще…

«Хватило одной чашки», — удивленно подумала она и, зачем-то сполоснув под краном чашку, поставила в сушку.

У нее есть несколько минут. Она не знала сколько и сразу пошла в комнату Олега.

Здесь все было в идеальном порядке. К этому она всегда приучала сына. Он увидит и будет помнить. Елена Сергеевна подошла к книжной полке, и, вынув из-за стекла фотографию Олега, поцеловала ее и поставила на прежнее место. Прошлась по комнате, трогая вещи сына, и только не подошла к ненавистному магнитофону.

«Обычно пишут записки, — прислушиваясь к себе, подумала Елена Сергеевна. — Зачем? Чтобы никого не обвиняли. «Прошу никого не винить». Глупо…»

Она ждала, когда ее начнет клонить ко сну, но пока не чувствовала этого. Ее только немного поташнивало, но это, видно, оттого, что казалось, будто таблетки остановились у самого горла; Елена Сергеевна даже касалась рукой того места, словно хотела удержать отраву в себе.

Села за стол Олега. Взяла в руки пачку фломастеров, выбрала из нее голубой — это ее любимый цвет — и на обложке общей ученической тетради написала: «Будь хорошим».

Все еще не чувствуя позывов ко сну, Елена Сергеевна резко поднялась и пошла в спальню. Хотелось побыть в комнате сына, но она боялась, что большая доза снотворного может подействовать внезапно, как обморок, а ей бы никого не хотелось пугать. И она силой заставила себя выйти из комнаты сына.

Войдя в спальню, Елена Сергеевна почувствовала некоторую слабость и легкое головокружение. Хотела снять с кровати покрывало, но только отвернула его и легла. Так она часто делала, когда ей днем случалось отдыхать.

Как только она коснулась головой подушки, всю ее молнией пронзила страшная мысль. Она легла и уже больше никогда не поднимется, не вскочит, не побежит, не кинется навстречу человеку, которого любит, хочет видеть. И ее охватил такой леденящий страх и такая смертная тревога, что ей сразу захотелось выскочить из спальни и бежать прочь, не разбирая куда. Но, как и там, в комнате сына, огромным усилием воли Елена Сергеевна удержала себя. Она понимала, что ей нужно продержаться еще несколько минут, всего несколько минут, и все будет кончено. Однако как раз эти последние минуты ее жизни оказались столь мучительно тяжелыми, что у нее не оказалось сил их переступить. Мысль ее лихорадочно заметалась в поисках выхода. Она попробовала считать, но счет не затуманивал мозг, а как ей показалось, наоборот, прояснял все в голове. Цифры звенели, как метроном, освобождая голову для того вселенского страха и смертной тревоги, которые захватывали все ее существо. И Елена Сергеевна, чтобы не вскочить и не побежать, перевернулась на грудь, вцепилась в постель руками, сжала в рыданиях рот, и слезы сами потекли из глаз.

В своей жизни Елена Сергеевна мало плакала, возможно, потому, что слезы никогда не приносили ей облегчения. Только в детстве она знала сладость слез. Но это было так давно, что Елена Сергеевна и не помнила. А вот сейчас это последние ее слезы (незатуманенный мозг продолжал регистрировать все), теперь она почувствовала в них ту забытую в детстве сладость. В этот последний раз они были ей как награда, как успокоение.

Елена Сергеевна чувствовала, как под ее лицом обжигающе намокает и становится огромной подушка, как все ее тело вдруг начинает освобождаться от изнуряющего перенапряжения и только голова, проклятая голова, ее неусыпный мозг продолжал регистрировать происходящее вокруг, и ей еще нужны были силы, чтобы прервать команды мозга телу: «Встать и бежать, спасая свою жизнь!»

Мокрая горячая подушка разбухала и росла от слез. Она уже занимала обе кровати и стала заполнять всю комнату.

Елена Сергеевна все еще удерживала себя в постели, вцепившись в нее руками, как вдруг почувствовала, что задыхается.

Это конец, поняла Елена Сергеевна, она хотела закричать, но мокрая огненная подушка, заполнившая всю спальню, накрыла ее…

19

Прокопенко подъехал на машине к подъезду своего дома и, увидев «скорую помощь», тревожно подумал: «Кого-то спасают». Дом их был большой, двенадцать подъездов, и часто у какого-нибудь из них стояла такая машина. Владимир Иванович знал, что ему нечего тревожиться, — в его семье, слава богу, все здоровы, но все же какая-то тревога при виде этой машины у подъезда холодом сжала его сердце, и он заспешил к лифту. Наверное, потому, успокаивал он себя, что это не обычная «скорая», а реанимация, и она всегда пугает людей.

Владимир Иванович не стал ожидать лифта и пошел пешком на шестой этаж, «заодно укрепляя сердечную мышцу», как он в шутку называл свое пристрастие ходить по лестницам.

О жене думать не хотелось: она была его обидой и болью. Мечется, скачет, а пора бы угомониться, сорок лет бабе. Вот Олег — это другое дело. Соскучился он по сыну. Больше недели не видел. Как он там, в лагере? Не бросил ли заниматься спортом? Сколько Прокопенко понадобилось сил, чтобы вырвать его из-под опеки жены! Только на самолюбии парня и сыграл. Мал был, держался за маменькину юбку. Чуть не загубила парня. Сейчас подрос и мужиком становится.

Мысли о сыне успокоили Владимира Ивановича, и он вошел в квартиру в хорошем настроении, ощущая в себе упругую силу. «Отмахал шесть этажей, а даже не сбил дыхания. Вот что значит тренировка!»

Во всех комнатах горел свет. Горел он и на кухне. Это вызвало у Прокопенко привычное раздражение. Когда жена остается одна в квартире, везде зажигает свет. Боится, что ли, кого? Он снял в коридоре пальто, шапку, туфли и, сунув ноги в шлепанцы, прошел на кухню. Вымыл руки. Прислушался. Во всех комнатах тихо. Значит, она в спальне. Читает. Ему не хотелось идти туда, но надо было переодеться. Как только он переступал порог дома, его тело начинал жечь костюм, галстук давил шею, он немедленно должен был сбросить все, натянуть на себя домашнюю одежду. А она была там, в спальне, и Прокопенко уныло побрел туда.

«Спит или притворяется? — глянув на жену, подумал Прокопенко. — Теперь ее уже не всегда поймешь».

Елена Сергеевна лежала, уткнувшись лицом в подушку, подогнув ноги в коленях и вцепившись руками в покрывало. Только сейчас Прокопенко заметил это покрывало и тут же понял нелепость ее сна в восемь часов вечера и неестественность ее позы. Он только успел снять через голову неразвязанный галстук и замер перед Еленой Сергеевной в страшной догадке, что с ней случилось что-то неладное. Мгновение стоял пораженный, не позволяя себе верить в плохое, а сам уже знал, что оно случилось.

— Лена! Лена! — позвал он тихо, а потом вдруг закричал: — Лена! Что с тобой? — и ухватил ее за руку. Рука была мягкой, безжизненной, он испуганно выпустил ее. Рука безвольно упала, и тогда он кинулся к балконной двери в гостиной, распахнул ее и выскочил на балкон.

Машина реанимации еще стояла у подъезда. В нее садились с большими железными саквояжами врачи. Прокопенко сколько было мочи закричал:

— «Скорая»! «Скорая»!

Человек в белом халате, который подошел к дверце машины последним, поднял голову, а Прокопенко кричал:

— «Скорая»! «Скорая»! — Наконец он сообразил и крикнул: — Здесь несчастье… В семьдесят шестой, на шестом этаже несчастье! Несчастье!

Из машины выскочили двое в белых халатах и, подхватив свои железные саквояжи, кинулись в подъезд.

Дальнейший ход событий Владимир Иванович помнил плохо. Он знал только, что как угорелый бегал на кухню, носил в спальню воду и все спрашивал: «Жива? Жива?»

Врачи или молчали, или бросали злые команды: «Еще воды!»

Высокий бородатый доктор, блеснув белками глаз, рявкнул на него: «Чем она могла отравиться?» Владимир Иванович растерянно развел руками, а бородатый еще сердитее прохрипел: «Загляните в свою аптечку. Какое у вас снотворное?»

Владимир Иванович кинулся на кухню, выхватил из холодильника коробку с лекарствами и опрокинул ее на стол.

Чего здесь только не было! «Что же она могла выпить?» — лихорадочно спрашивал себя Прокопенко, и вдруг до него дошли последние слова бородатого доктора: «Какое у вас снотворное?»

Жена никакого снотворного не принимает. А где же прописанное ему самому?

Он поворошил на столе горку пакетиков и пилюль в целлофане и, не обнаружив знакомой пачки, кинулся к мусорному ведру. Подняв крышку, Владимир Иванович увидел скомканную картонку и несколько мгновений смотрел на нее, отдаляя от себя это смертоносное лекарство. Потом пошел в спальню.

— Вот, — протянул пачку бородатому доктору.

— Сколько в ней было? — рявкнул тот. — Целая? Половина?

— Наверное, половина, — ответил Прокопенко и тут же поспешно добавил, будто от этого зависела жизнь Елены Сергеевны: — Нет, больше. Я редко пользовался…

— Ей и половины много, — буркнул бородатый и стал бесцеремонно снимать с Елены Сергеевны лифчик.

Владимир Иванович отвернулся и побрел из спальни.

Потом он вновь вбежал в спальню. Ему послышалось, что Елена Сергеевна застонала. Однако он увидел то же безжизненное тело, но только теперь уже наполовину обнаженное. Трое здоровенных парней стояли вокруг выдвинутой на середину комнаты кровати, на которой недвижно, с закрытыми глазами лежала Лена. Один из врачей держал на весу капельницу, а двое других, склонившись над Леной, массировали ей грудь. Они напомнили ему не врачей, а мясников, и он закричал на них: «Что же вы делаете!» Ему показалось, что они ломают грудную клетку Лены, но, увидев, как с их лбов струится пот, а потом, встретившись с сердитым взглядом бородатого, оборвал крик и пристыженно вышел.

Но и здесь он не мог находиться один. Стоял у двери и ловил хриплые слова и вздохи, и среди них не было сказанного Леной, и это опять бросало его туда, в спальню, но ему сердито говорили «Выйдите!», и он выходил и становился у двери, ловя вздохи и слова.

И вдруг он отчетливо услышал резкий, задавленный полукрик-полустон Лены. Это был ее голос! Даже не голос, а хрип, выкрик. Она жива! Жива! И он ворвался в спальню.

Над Еленой Сергеевной со шприцем в руках стоял врач. Прокопенко поразила громадная, как вязальная спица, игла, которая торчала из шприца. Он не знал, что такой длины могут быть иглы для уколов, перевел взгляд на полуобнаженное тело жены и содрогнулся. Другой врач грубо, как помеху, отстранив набок грудь Елены Сергеевны, растирал красное пятнышко меж ребер, и он понял, что этой иглой делали укол в сердце, и у него вдруг все поплыло перед глазами: и безжизненное тело, и эта игла-чудовище в руках врача, и белые халаты…

Обнаружил он себя в гостиной, в кресле, с ваткой в руках, смоченной в нашатырном спирте. За дверью в спальне все еще возились.

Владимир Иванович глянул на часы. Было без четверти девять. Врачи уже больше часа здесь. Значит, есть какая-то надежда.

За дверью стук металлических ящиков. Собираются… Владимир Иванович поднялся с кресла. Дверь распахнулась. Елена Сергеевна, закутанная в простыню, полулежала в кресле. Кресло, как коляску, двигали по паркету к выходу. Владимир Иванович посторонился.

— Она мертва?

— Мертвых «скорая помощь» не возит, — сердито отозвался врач и добавил: — Помогите!

Прокопенко подхватил сбоку за подлокотники кресло, и они вдвоем понесли Елену Сергеевну к выходу в коридор.

Бородатый ругал узкие лифты, куда нельзя внести носилки: «Вот так и мучаемся с тяжелыми больными».

Владимир Иванович обрадовался. Лену назвали больной. Но вот в лифте с плеча у нее сползла простыня, он опять увидел ее бездыханное, обмякшее тело, и ему стало страшно. Нет, она уже не жилец. Это уже не ее, а чужое тело. Не ее…

«Удивительно, как сразу отторгается и становится чужим тело, — подумал он. — Человек даже еще не умер, но как только над ним нависла смерть, в нем все меняется». Владимир Иванович такое видел не раз: и когда умирала мать и когда навещал безнадежно больных друзей. Он знает это отторгнутое смертью тело. Он знает!.. Его уже ничем не вернешь к жизни, оно — ничто. «Лена, Лена… Зачем ты это сделала? Зачем?» Слезы затуманили глаза, обожгли щеки.

Кресло с Леной вынесли из лифта. Шофер «скорой» уже открывал дверцу машины.

— Мы же застудим ее, — взмолился Прокопенко, когда Елену Сергеевну вынесли из подъезда и поставили кресло на снег.

— В карете не холодно, — отозвался бородатый, и впервые за все это время Прокопенко услышал в его голосе успокаивающую теплоту. Белки глаз бородатого уже не смотрели на него с той обжигающей злобой и ненавистью, будто их остудил свежий морозный воздух. Бородатый пружинисто изогнулся над креслом и, подхватив Елену Сергеевну на руки, положил ее на выдвинутые носилки. Вслед за носилками он проворно вскочил в машину и крикнул:

— Кислород! Капельницу!

Машина взревела мотором. Прокопенко бросился к врачу, садившемуся рядом с шофером, но тот отстранил его рукой.

— Вы не нужны. Звоните!

И машина реанимации, включив мигалку на верху кузова, с места рванулась через двор.

20

Владимир Иванович поднялся в квартиру, стал убирать разбросанные подушки, простыни, а потом, повалившись на кровать, обхватил руками голову, застонал тяжело и тягуче.

Что случилось, что обрушилось на него за эти страшные полтора часа? В голове, как молотки по наковальне, стучали безответные вопросы: почему? Почему? Почему? Почему все на него валится? Почему только на него?

Он до боли сжимал руками голову и, раскачиваясь, стонал, нет, скулил, как побитый щенок, и не знал, что нужно делать ему сейчас, чтобы оборвать эту пытку бессмысленных вопросов и изнуряющего страха, который душил и сотрясал его.

Разве сейчас главное «почему»? Ему нужно решить, что делать теперь, когда все это случилось. Не «почему», а «что».

И он перестал стонать, поднялся с кровати и заходил по комнате. Надо не сидеть, а решать, надо что-то делать сейчас, в настоящую минуту, а потом уже все остальное! И он бросился к телефону.

Они уже должны приехать в больницу. Жива ли она?

В приемном покое еще ничего не знали о Елене Сергеевне Прокопенко, но теперь он уже назвал фамилию, и добрая и внимательная женщина на том конце провода, поняв его отчаяние, все объяснила. При любом исходе в больнице нет смысла появляться раньше восьми утра. А в течение этого часа она, дежурная, постарается узнать о состоянии больной и сообщит ему, «что и как».

Он положил трубку. «Слава богу, есть на свете добрые люди», — подумал Владимир Иванович и тут же вспомнил о сыне.

Его надо сейчас же известить. Кого послать? Тут недалеко, всего сорок километров от Москвы. Кого послать? И сразу же понял, что ехать может только шофер, но утром. Сейчас не стоит поднимать на ноги лагерь, пугать сына. Пусть ничего не знает до утра.

Как только было принято это решение, Владимиру Ивановичу стало легче. Он позвонил диспетчеру гаража и попросил, чтобы предупредили шофера.

Теперь он мог думать и о другом. Ему надо сейчас же решить, кого он должен известить. Как плохо, что в Москве нет друзей, к которым бы он мог обратиться за советом и помощью. «Да ведь Иван Матвеевич здесь!» — потеплело в душе Владимира Ивановича, и тут же его обожгла обида и злость: он у Пахомова. Всему причиной Пахомов. Он, он… Этот дикий человек-разрушитель. Он, как черная, зловещая тень, всю жизнь висит над его семьей. Это из-за него, из-за него все несчастья. Как же он ненавидит этого бездомного бродягу! Боже! Как!

Владимир Иванович ходил из комнаты в комнату, злоба и ненависть охватывали его. Что же сделать, чтобы Пахомов раз и навсегда понял: нельзя так бездумно и безалаберно калечить чужую жизнь!.. Нельзя! Он же не один, кругом живые души, а он, как медведь на пасеке. Таких надо травить крысиным ядом!

Прокопенко распалял себя, чувствуя, как в него входит еще неведомое ему желание мстить этому человеку, мстить жестоко, смертно за все. Злоба горячими приступами накатывалась на Владимира Ивановича, он уже не знал, как сдержать себя, как отбиться от наседавшего удушья, и вдруг понял, что Пахомову должно быть так же плохо, как ему, только тогда они смогут уравняться. Нет, надо, чтобы этому человеку было еще хуже, чем ему, во много раз хуже, потому что он причина всему! Он! Каждый должен отвечать за содеянное.

Прокопенко остановился перед телефоном и снял трубку. Он с минуту подержал ее в руке, успокаивая сбившийся ритм сердца, потом достал записную книжку и набрал номер Пахомова. Его охватил такой гнев, что он еле сдерживался.

Пахомов молча слушал его горькие и тяжелые, как свинец, слова и только смог проронить две фразы: «Она еще жива?» (Прокопенко не ответил) и «В какой Елена Сергеевна больнице?» Владимир Иванович назвал адрес, но тут же сказал, что появляться ему там не следует. Он говорил Пахомову, не давая тому опомниться, и первым бросил трубку, показав этим, что тот не имеет права даже на ответ.

Но того облегчения, о котором думал Владимир Иванович, не наступило, правда, его сердце все же дважды сладостно замерло, когда Пахомов, ж а л к и й  Пахомов, превозмогая себя, задавал вопросы. Прокопенко чувствовал, как его слова безжалостно хлестали Пахомова, как они скручивали и завязывали его в узел, а он все пинал его и бил наотмашь, выбирая место побольнее. И когда тот прохрипел наконец: «Она еще жива?» — Прокопенко не смилостивился, а продолжал топтать своего врага, вымещая на нем всю боль и всю свою ненависть, которые заслужил этот жалкий человек.

Он положил трубку, а сам все еще мысленно продолжал изничтожать  ж а л к о г о  Пахомова. Сейчас он не находил для него слова больнее. Да, тот действительно был жалким, раздавленным, потерянным. Владимир Иванович чувствовал это. Он даже «видел», как сначала поплыло всегда довольное и надменное лицо Пахомова, поплыло, как студень, брошенный на горячую тарелку, а потом стало распадаться, и от него не осталось ничего, кроме жалкого подобия лица, и Прокопенко захотелось злорадно крикнуть в это «подобие»: «Ага?! И ты взвыл? Взвыл? Должен же ты понять!»

Владимир Иванович помнил, как в это время у него самого перехватило дыхание, и он задохнулся слезами и долго молчал, слыша прерывистое, горячее дыхание своего врага в трубке. Но он справился с собою и продолжал крушить жалкого Пахомова, а тот только стонал и что-то нечленораздельно мычал в трубку.

Прокопенко несколько раз мысленно возвращался к этому разговору с Пахомовым. Ночь была длинная, и он между сном и явью все время искал и не находил себе облегчения. Он так долго мучил и изводил себя, пока вдруг не понял, что его обида и злость  н и ч т о. Она ничтожна по сравнению с тем, что случилось с Леной, с ним и с их сыном Олегом. Разве может быть на свете что-то важнее и ценнее человеческой жизни, хотя бы одной-единственной? Нет, не может, и нечего искать. Уходит человек — и тускнеет солнце, бледнеет мир, холоднее становится на земле для тех, кто жил рядом с этим человеком.

21

Многое передумал в эту бесконечную ночь Владимир Иванович. Он каждый час звонил дежурной в приемный покой, и та одинаково отвечала ему: «В реанимации».

Уже к самому утру дежурная, добрая душа, сказала: «Теперь не звоните, а приезжайте к восьми». Он еще часа три лежал на койке с открытыми глазами и думал, думал, перебирая всю свою жизнь, и та злость и ненависть к Пахомову, которые жгли его, постепенно догорали в нем, как догорает жаркий костер, в который перестали бросать сучья. Он чувствовал, как в него проникает светлая, звенящая пустота. От нее хоть и нет облегчения, а есть ощущение, что ты человек. Человек не подвержен пустому и мелочному. Да, он ощутил себя человеком, который способен понять, что и другому может быть так же больно и так же худо, как и тебе. И он почувствовал не то чтобы умиротворение, а какую-то наполненность, у него появилась опора, он теперь знал, за что зацепиться и чего держаться. «Не надо зла. Его и так много среди людей».

Не надо злорадствовать, не надо желать другому дурного, если не хочешь сам получить того же.

«Как только вы хотите что-то плохое сделать другому, в ту же минуту подумайте о себе», — всплыла в его памяти где-то слышанная мудрость.

«Немедленно подумай о себе! О себе», — повторил Владимир Иванович, и ему стало стыдно за разговор с Пахомовым, хотя злоба на этого человека не проходила.

Он лежал и светло думал о жизни, той, какая уже прошумела и какая ему еще осталась. Ее он хотел бы посвятить своему сыну. Да, своему Олегу. Хватит гоняться по свету, хватит биться с призраками. Надо браться за реальное, вечное, за то, что останется после нас. Пора уже все передавать сыну, чтобы хоть ему жилось не так муторно и непрочно. Надо научить Олега быть бойцом в этом мире, чему не успела и не могла научить его мать.

«Счастье еще никогда не объединяло людей, а вот страдания, пережитые вместе, делают людей родными», — опять выплыла откуда-то чужая фраза. Лена сорила ими, вот и застряли у него в памяти эти дамские истины. Он тут же вспомнил и другое изречение, которое часто произносила его жена: «Когда захочешь узнать цену человека, то подведи его к чужой беде, и ты не ошибешься».

Нет, эти сантименты не для него, не для мужчин. Они не для них с Олегом. Он реальный человек и никогда не боялся остаться один на один с собою. Как бы ему ни было тяжело, он предпочитает горькую правду сладкой лжи. Он тоже человек, и человек не железный, но слюнтяйства ни в себе, ни в людях не терпит. Не права Лена, когда называла его бездушной машиной. Не права… Просто он лучше ее знает этот мир…

Мысли шли и шли, сменяя одна другую, а Прокопенко никак не мог понять своей вины в случившемся. Почему-то вспомнились слова Михаила Бурова: «Если человек считает себя абсолютно правым и непогрешимым, он уже виноват». Но он, Владимир Иванович Прокопенко, и хотел бы, да не может считать себя виноватым. Не может!

Время двигалось медленно. Он поднимался с кровати, подходил к окну, смотрел в безмолвие спящего города, опять ложился и думал, думал. Думы тягуче, как бесконечные зубья шестерни, цеплялись одна за другую, и он не противился их ходу, а плыл в неспокойном потоке этой бесконечной реки, и ему казалось, что уже никогда не прибьется к берегу.

Владимир Иванович уснул, и ему приснился сон. Даже не приснился, а пригрезился. Будто он встал, оделся и, выйдя из квартиры, оказался не на лестничной площадке, а на огромном зеленом лугу близ речки, где проходило шумное гулянье. Владимир Иванович идет по лугу и ищет Лену. Навстречу знакомые. Он расспрашивает о жене, те отвечают: только что была здесь.

Но Лены нигде нет, и Прокопенко идет и идет сквозь толпу подвыпивших, горланящих песни людей, и тревога потери Лены сжимает ему сердце. Он идет все быстрее и быстрее, затем бежит. Ему уже не хватает дыхания. Грудь так сдавило, что он начал задыхаться, и тут Владимир Иванович проснулся, сердце бешено колотилось, во рту было сухо. Он никак не мог понять, где он, что с ним, и только хватал раскрытым ртом воздух. Железным обручем стиснуло грудь, руки и ноги налились свинцом.

Отдышавшись, Владимир Иванович взглянул на часы: шел седьмой час. Пора было ехать в больницу. Оделся и позвонил в гараж. Водитель еще не появлялся. Через диспетчера передал, чтобы тот с Олегом ехал прямо в больницу. Он будет ждать их там. Набрал номер приемного покоя.

— Ничего нового сказать не могу, — ответила дежурная медсестра. — Все еще в реанимации.

22

Предчувствие недоброго сдавило сердце. Подъехав к мрачному корпусу больницы, Владимир Иванович несколько минут сидел в машине, надеясь успокоиться, но смятение не покидало его, захватывало все сильнее, и он испуганно смотрел на это зловеще-мрачное здание, стараясь угадать, где, в каком уголке полутемного чрева еле теплится надорванная жизнь Лены. Он сидел и боялся пойти навстречу неизвестности, а потом заставил себя выйти из машины и шагнуть к подъезду пугающего здания.

Владимир Иванович нажимал на кнопку, но не слышал звонка и, решив, что он испорчен, стал колотить кулаками в дверь. Вышла няня в помятом, не первой свежести белом халате, закричала:

— Это чего ж тебя, родимец, разрывает? Чего?

— Мамаша, — Прокопенко просунул ногу в приоткрытую дверь, — мамаша, вчера вечером к вам доставили женщину с тяжелым отравлением…

— Ну? — зевнула нянечка, косясь на ботинок Прокопенко, застрявший между створками дверей. — Ты ногу-то убери. Убери, милай! — Она сказала это так спокойно и мягко, что Владимир Иванович тут же повиновался и даже отступил на шаг от двери.

— Ее фамилия Прокопенко, — проговорил он. — Елена Сергеевна Прокопенко. Она в реанимационной.

Нянечка продолжала смотреть на Владимира Ивановича изучающе, будто силилась узнать в нем знакомого.

— А кто же ты ей будешь?

— Муж, мамаша, муж. Ты пропусти меня, пожалуйста.

— Да нельзя ведь, милай, нельзя. А потом… — она смущенно замялась, поворачивая голову назад, в коридор, — здеся один у меня есть. С вечера дремлет. Он тоже мужем назвался.

Нянечка распахнула дверь, словно призывая в свидетели того, кто там дремал в коридоре.

Прокопенко переступил порог и в полумраке коридора, в его глубине увидел приземистую фигуру Пахомова. Он, видно, только поднялся с дивана и растерянно смотрел на нянечку и Прокопенко.

Мужчины несколько мгновений молча стояли друг против друга под испытующим взглядом нянечки, даже переступили с ноги на ногу, сначала Пахомов, а потом и Прокопенко, а затем сделали по нескольку шагов навстречу и остановились.

— Ну как она? — наконец выдавил из себя Прокопенко и, не выдержав воспаленного, мученического взгляда Пахомова, опустил глаза.

Губы Пахомова беззвучно шевельнулись, тело напряглось, но он только вздохнул и опустил плечи, сразу обмякнув, напомнив мяч, из которого выпустили воздух.

«Он действительно жалкий, — подумал Прокопенко. — Да, жалкий». Но того злорадства, которое его охватило при разговоре по телефону, Владимир Иванович не испытал. Он лишь почувствовал боль, острую, режущую. Боль сжигала не только его, но и Пахомова.

Несколько минут стояли молча друг перед другом, не зная, что сказать, что предпринять, а потом тихо отошли в дальний угол коридора к дивану, где всю ночь просидел Пахомов, и тот начал рассказывать Прокопенко, как его не пускали в больницу, как он звонил на квартиру главному врачу и как «все же прорвался в палату к Елене Сергеевне».

— Но это ничего не дало, — упавшим голосом говорил Пахомов. — Ничего… Елена Сергеевна до сих пор не пришла в себя. Ее держат на кислороде, переливании крови…

Прокопенко слушал сбивчивый рассказ Пахомова и не мог понять, почему в нем нет злобы на этого жалкого человека. Ведь он причинил ему и всей его семье столько горя и страданий. И вдруг нашел объяснение: «Ненавидят сильных. Тех, кто воюет».

И Прокопенко было уже легко говорить со своим врагом. Он стал его расспрашивать, что говорят врачи, что будет дальше с нею, и, узнав, что надежды почти никакой, надолго замолчал, отодвинувшись в самый угол дивана. А Степан Пахомов все говорил и говорил. Ему хотелось высказать и свои страхи и свои надежды. Он хотел найти сочувствие, хотел, чтобы Прокопенко отозвался, может быть, накричал на него, даже ударил, но не молчал, не сидел как в воду опущенный, а что-то делал, спасал Лену. Ведь он, Степан Пахомов, уже все перепробовал и передумал за эту ночь, и теперь нужно было что-то предпринять еще, что-то придумать, чтобы спасти ее, Лену, а Прокопенко молчал, отодвинувшись в угол дивана, опустив плечи и зажав ладони коленями.

— Что же делать? Что? — злясь на Прокопенко, спросил Пахомов.

Владимир Иванович продолжал отрешенно молчать и чуть раскачивал свое крепкое, здоровое тело. Он думал, что все суета и тлен, тлен и суета. Если и есть что стоящее в мире, то это человеческая жизнь. И больше ничего.

Он понимал, что сейчас нужны не слова. Они нужны только ему, Степану. Лена сама выключила свое сознание из этого суетного мира, и вот уже более десяти часов врачи не могут вернуть ее к жизни.

«Зачем же эти слова? Зачем? — спрашивал себя Владимир Иванович. — Если ничего нельзя сделать для нее, то надо хотя бы помолчать. Помолчать!»

Владимир Иванович не только не слушал Пахомова, но и не глядел в его сторону, и тот, выговорившись, скоро умолк. Они еще несколько минут сидели молча, а затем, словно что-то вспомнив, резко поднялся Пахомов.

— Пойду узнаю.

И сразу вскочил Прокопенко и решительно преградил ему дорогу.

— Нет, пойду я! — резко произнес он и, будто смягчая свою резкость, примиренно спросил: — Куда идти?

Пахомов, кивнув в сторону лестницы, сказал:

— Реанимация на втором этаже. Там столик дежурной сестры. Я провожу.

Но Прокопенко круто повернулся и побежал по лестнице вверх, показывая всем своим видом, что он в провожатых не нуждается.

Владимир Иванович скрылся, а Степан Пахомов остался стоять в коридоре, не зная, что ему делать с собою. Он так и стоял, не шелохнувшись, ожидая возвращения Прокопенко, изредка бросая взгляды на пустую лестницу, пока там не появился Владимир Иванович.

Тот спускался не спеша, растерянно поглаживая правой рукой перила и задерживая шаг. Казалось, он не шел, а его вели на невидимом поводу, как ведут лошадь, которая не хочет идти, а ее ведут, и она идет, подневольно перебирая ногами.

Подойдя к Пахомову, Владимир Иванович молча покачал головой, и тот понял, что ему нечего сказать. Все так же, как и было час назад, когда туда поднимался Степан: Елена Сергеевна без сознания, она живет на кислороде и лекарствах, которые ей вводят с физиологическим раствором через капельницу.

Все так же, как и было. «А ведь в любую минуту может быть хуже, — ужаснулся Пахомов. — Об этом сказал врач, дежуривший в реанимации. Наверное, то же он повторил и Прокопенко».

Они стояли, не проронив ни слова, долго, пока небо за окнами больницы не стало мутнеть и наливаться светом дня. Для всех временных жителей этого большого серого здания наступал новый день.

«Для одних он может стать началом избавления от недугов, — думал Владимир Иванович, — а для других их последним днем. И все это происходит в прекрасном и дурном мире. Дурном, если люди сами, по доброй воле уходят из него».

Пахомов поглядел на часы:

— Сейчас подъедет Матвеич. Уже восемь. — И, повернувшись, пошел к двери, где в кресле дремала нянечка.

Владимир Иванович остался у окна, захваченный своими мыслями, стоял, прислушиваясь к голосу того, кто «вошел в него» вечером, когда «скорая» увезла Лену. Он все больше завладевал им, командовал, распоряжался, и Владимир Иванович не удивлялся этому внезапному нашествию. Он хотел отдать всего себя ему, потому что этот пришелец, возможно, и был настоящий Владимир Иванович Прокопенко, который всегда жил в нем, но которому он никогда не давал развернуться, глушил и теснил всякими запретами и ограничениями.

С человека должны однажды спадать путы прожитых лет, как сор, как короста, которые налипают и обволакивают здоровое тело. Надо сбрасывать с себя привычные и удобные тебе и людям условности, ложь и возвращаться к себе самому, а не жить с тем выдуманным и сделанным тобою «я», к какому привык, как к домашним тапочкам.

«Правда неудобна и трудна, — думал Владимир Иванович, — в ней очень тяжело признаваться на людях. Но человек не должен врать хотя бы себе. Не должен обманывать себя. Для начала надо начинать с этого. Хотя бы с этого. Люди, люди… Сколько вы притворяетесь! Сколько паясничаете, пыжитесь и надуваетесь, как пузыри! Зачем все? Зачем? Чтобы выбиться «в люди», вырвать лишний кусок, обойти ближнего? Суета сует…»

Владимира Ивановича окликнули. Он обернулся. Рядом стоял ссутулившийся Иван Матвеевич. Лицо почерневшее, землистое, глаза глубоко запали, и в них нездоровый лихорадочный свет.

— Ты прости меня, Владимир Иванович, — дрожащим и каким-то надтреснутым голосом начал Митрошин. — Прости старого. Виноват я… Она третьего дня говорила со мной, плакала, просила совета, а я… — Иван Матвеевич задохнулся, достал платок и вытер глаза. — Я вот его ругал, — повернулся он к Пахомову. — Его. А надо бы тебя упредить. Тебе сказать, что худо ей. Она ведь сама…

— Перестань, Иван Матвеевич. Перестань! — почти закричал Прокопенко. — Что ты мог? Я ведь и сам не слепой.

— А видел, так чего ж? — повысил голос Митрошин. — Чего ж? — И тут же смолк, будто оборвал себя.

Подошла нянечка. Готовый извиниться за свой крик, навстречу ей шагнул Митрошин, но она опередила его извинения:

— Там мальчонка просится. Говорит, сын…

Прокопенко сорвался с места. Через минуту он вернулся с долговязым рыжим мальчиком в теплой спортивной куртке и джинсах. Веснушчатое лицо испугано, круглый подбородок подрагивает. Озирается, как загнанный зверек.

— Что с мамой? С мамой что? — криво складывались его пухлые губы, а сам готов был расплакаться.

— С нашей мамой, Олег, случилось несчастье, — проговорил Прокопенко. — Она нечаянно выпила много снотворного.

— Я знаю, знаю! — срываясь на крик, начал Олег. — Она сама… — И вдруг, пораженный увиденным, оборвал крик. Он смотрел на Пахомова. Его лицо напряглось, покраснело, и он, метнувшись в сторону от Пахомова, закричал еще сильней: — Папа! Папа! Почему этот человек здесь? Почему он здесь? — И зарыдал, содрогаясь всем телом, и его подхватил на руки Владимир Иванович. Но он стал вырываться, продолжая сдавленно выкрикивать: — Почему он пришел? Почему?

Подбежала испуганная нянечка.

— Ты что горланишь, милай? Чего ж горланишь?..

Пахомов стоял не шелохнувшись. К лицу его сначала прилила краска, а затем оно стало бледным. Он смотрел на бьющегося в руках Прокопенко Олега и не мог заставить себя стронуться с места, хотя и знал, что ему надо уйти, сейчас же уйти, чтобы прекратить этот крик и свою пытку во всем виноватого человека. Он стоял и слушал режущий крик разбушевавшегося мальчика. Стоял, окаменев, не в силах что-либо предпринять, так же покорно и безответно, как он слушал горькие и обидные слова его отца по телефону.

К Пахомову подошел Митрошин и взял его под руку:

— Пойдем, Степан Петрович. Пойдем. Нам надо идти. Пойдем. — Силой повел Пахомова к выходу, приговаривая: — Пойдем. Они здесь свои. Они сами разберутся.

При этих словах Пахомов неожиданно замедлил шаг, а потом, вырвав свой локоть из рук Митрошина, повернулся и пошел к лестнице, ведущей на второй этаж. Иван Матвеевич негромко позвал его:

— Степан… Степан…

Но тот, не оглянувшись, уже крепко шагал через две ступени вверх, и Митрошин, тяжело вздохнув, сердито проворчал:

— Эх, люди, люди! И живете вы черт-те как и помираете не по-людски…

ЗА СИНИМИ НОЧАМИ