Поколение — страница 42 из 48

Потом тело взрывает боль, будто его начинают перемалывать жернова и одновременно в него вонзают сотни раскаленных игл. Зубы стучат с такой силой, что кажется, если бы во рту не было этого огромного, разросшегося языка, они уже давно бы высыпались. Опять накатывается что-то тяжелое, живот сводят спазмы, под меня течет вода — та, которой я нахлебался… И вновь беспамятство.

Прихожу в себя от нестерпимой боли. Палуба дрожит, передавая вибрацию моему пылающему телу. Особенно нестерпимая боль в предплечье. От нее-то я, видно, все время и теряю сознание. Она же и возвращает мне его! Предплечье перебито. И еще я помню, как страшно затрещали кости ног, когда меня швырнуло волной взрыва и ударило о развороченную рубку. Надо как-то повернуться и найти такое положение, чтобы в предплечье не цеплялись друг за друга перебитые кости. Переваливаюсь и опять теряю сознание…

А катер это, видно, тот, по которому я стрелял. Не смог… На нем была пушка… Идем на большой скорости. Пушка оглушительно гремит, с лязгом сыплются гильзы. Надо подползти к борту и скользнуть в море. Подо мною липко. Это моя кровь. Страшная боль оглушает меня. Я кричу. Это упала гильза снаряда на раздробленную руку.

Откуда-то сбоку слышны сильные взрывы. Видно, подошли наши катера и самолеты… Рвут конвой на части. Стараюсь приподнять голову и посмотреть, что же там творится. Голова, как чугунная, бьется о стальную палубу в такт ударам двигателей.

Около щеки что-то теплое. Будто кто-то погладил меня… Это вытекает кровь из моего разбитого предплечья. Стало так жалко себя, что из закрытых глаз потекли слезы. «Если бы знал отец, где я и что со мною… Если бы…» Слезы текут и вроде успокаивают мою боль. Все становится безразличным. «Вот так, наверное, умирают люди…»

Но меня вернули к жизни. Вернул низко пролетевший над катером и обстрелявший его наш штурмовик. Нет, я еще живой, раз наши рядом. Живой! И вдруг обжигающая мысль: а ведь я не успел сдать на базе свой комсомольский билет. Подтащил левую руку к груди, действительно, здесь — в непромокаемом пакете приколот булавкой к тельняшке. Пальцы не слушаются, не могут отстегнуть булавку. Тащу пакет. Ох и крепкая же тельняшка! Наконец оторвал. Теперь набраться сил и бросить за борт.

Передохнул. Швыряю. Кажется, дотянулся, потому что один из фашистов подбежал к борту и смотрит вниз. Вдруг он поворачивается и, выхватив нож, бросается ко мне. Широкое плоское лезвие тускло блеснуло над головой. «Вот и все, — вяло шевельнулась мысль. — Это лучше, чем муки и плен…» Но фашист только располосовал одежду и сдернул с меня сапоги. Но теперь мне все равно. Боль в ногах и в предплечье правой руки закрывает все, и я опять начинаю терять сознание. Катер входит в горящую бухту.

Слышу, как мое тело бросают на носилки, а разбитую правую руку забыли положить. Она тащится по палубе, и я чувствую, как в ней цепляются друг о друга кости. Боли уже нет, все плывет в розовом тумане. «Как же живуч человек… Он действительно живее всего живого на земле». С носилок вываливают, кажется, в кузов машины, потом приносят и бросают еще кого-то и еще… Век открыть не могу. Наверное, теперь уже конец…

А на дворе все еще раннее утро 15 сентября 1944 года. Сколько же прошло времени, как наш ТК-13 рванулся вслед за катером Острякова? Наверное, не более часа, а я уже прожил несколько жизней! И на этой последней ставлю точку.


Очнулся в бараке. Меня раздевали. Снимали располосованную фашистом «канадку», форменку, белье… В глазах все тот же кровавый туман, но я вижу барак, дощатую стену и привалившегося к ней голого человека. Вместо руки кровавое месиво, перетянутое чем-то черным. Лицо голого человека мне знакомо, но я не могу вспомнить, где его видел. Рядом — подобие человека в лохмотьях, с ножницами в руках. Он обрезает с обрубка руки свисающую кожу и мясо… Отвожу взгляд. На полу — тоже голый человек. Из его бедра, прорвав кожу, торчит розовая кость… Глаза закрываются сами.

Человека в лохмотьях, который хлопочет у раненого, называют Николаем Ивановичем.

— Это фельдшер наш, — шепчет мне тот, кто снимает с меня одежду. — Потерпи, братишка. Сейчас твоя очередь.

В руках у Николая Ивановича перочинный нож. Рядом шило, ножницы и куски белой жести, нарезанные из консервной банки…

Как этими инструментами, без наркоза делал мне операцию великий лагерный доктор Николай Иванович, не помню. Но знаю, что он сращивал кишки, зашивал живот, вынимал осколки из предплечья, ног и рук, а потом вложил мои разбитые кости и стал накладывать на них «гипс».

К этому времени я уже очнулся. «Исправленную» руку Николай Иванович обложил железными прутьями и обрезками каких-то трубок. Такие же прутья и куски трубок он положил вокруг моей груди, скрутил их проволокой. Затем, макая в цементный раствор тряпки, стал обмазывать свою конструкцию. На месте ран оставил «окна», чтобы можно было, как он сказал, «добраться до моих болячек».

Еще не закончилась «экзекуция по заковыванию меня в броню», а я опять потерял сознание и теперь уже надолго, больше чем на сутки.


…Вторая половина дня 16 сентября. Первое, что увидел, — рядом со мною на нарах сидит тот человек в лохмотьях и внимательно смотрит на меня.

— Ну, парень, выцарапался ты из лап смерти… Твоему сердцу можно позавидовать…

Я лежал без движения, даже с трудом поднимал веки, а человек рассказывал, что меня привезли в лазарет при лагере военнопленных. Он произнес какое-то немецкое название. Лагерь находится в местечке Эльванес, километрах в десяти — пятнадцати от Киркенеса.

— Это я тебя кромсал, — сказал он. — Здоровья тебе, парень, отпущено на сто лет… Да что с этого… — Он замолчал, а потом добавил: — Сам я из таких же. Попал сюда раненый. По профессии фельдшер, а здесь вот и режу, и шью, и на дуде играю…

Я не мог ответить человеку. Сил не было даже открыть глаза. Человек ушел, а я опять провалился в небытие.


Дня через два обнаружил, что помимо меня на нарах лежат еще трое наших ребят. Командир отделения мотористов Александр Яруш. Он тяжело ранен, перебиты оба бедра, и его Николай Иванович, как и меня, заковал в панцирь из прутьев и цемента. Саша Фомин без руки (значит, это ему обстригал Николай Иванович ножницами культю). А дальше, в углу, матрос Леонид Сокольников. Он тоже тяжело ранен. Вскоре Леонид куда-то исчез из барака. Наверное, умер, а возможно, был куда-то переведен, но больше никто из нас его не видел.

Лежу и рассматриваю сооружение из железного лома и цемента, которое возвел вокруг меня Николай Иванович. Цемент окаменел, из него торчат прутья и лоскуты тряпок. Под правой рукой кусок изогнутой трубы. Перебитое предплечье поднято и лежит на трубе. «Сооружение» тяжелющее, но я и так не могу подняться.


Передохнув, открываю глаза и рассматриваю помещение. Находимся мы в каком-то небольшом деревянном домике, видно, изоляторе. Сторожит нас пожилой немец. Я уже давно смотрю на него. Глаза сухие, печальные. Он иногда подходит к нам и подает воду. Но чаще сидит у окна и подолгу смотрит куда-то через невидимое мне стекло. Иногда ловлю его взгляды на себе. Кто этот человек? Зачем он здесь?

— Хороший Фриц, — шепнул мне как-то Саша Фомин, который раньше всех нас стал поправляться и уже ходил по домику. — Знаешь, он даже кое-чего из еды нам приносит.

Так вот откуда эти корки хлеба, вареная брюква…

Теперь моим постоянным занятием становится наблюдение за «хорошим Фрицем». Старческое, иссеченное морщинами лицо, видимо, не совсем здорового человека. Глаза задумчивые. Все чаще замечаю, как он подолгу смотрит на нас.

От Николая Ивановича узнаем, что «хороший Фриц» только недавно попал в армию. В его возрасте не служат, но он здесь.

— Видно, совсем туго приходится фашистам, раз такие у них в армии, — заметил Саша Фомин.

— У него большая семья, — продолжал Николай Иванович, — двое его сыновей уже погибли на фронте…

В том, что мы с Сашей Фоминым стали быстро поправляться, заслуга «хорошего Фрица». Особенно нужна была его помощь, когда лежали. Он подавал нам кипяток и приносил кое-что с кухни. Тянутся долгие, как годы, лагерные дни. Начал потихоньку подниматься на ноги, хотя, конечно, ходить еще не мог. Сашка Фомин подержит меня сидя, а потом кладет на спину. Теперь он за нами с Александром Ярушем присматривает.

Как-то опять зашел Николай Иванович.

— Сегодня с тебя, герой, буду швы снимать, — с порога сказал он, — и сделаю перевязку.

Меня сразу бросило в озноб. Опять нестерпимая боль. Кто лежал в войну в госпиталях, тот знает, что такое первая перевязка. Бинт присыхает к ране намертво, и его отрывают с кровью, а у меня были не бинты, а тряпки, и они уже приросли к ранам.

— Рви сразу! — кричу, а у самого даже в глазах потемнело от боли, какая сейчас будет.

Когда Николай Иванович «высвободил» тряпку с живота, я увидел, что в нем торчат белые жестяные полоски…

— Это и есть твои швы, — сказал фельдшер. — Ишь как вросли, не вырвешь…

Я вспомнил, что перед «операцией» на нарах рядом с шилом и ножницами лежали эти жестянки. Их нарезали из консервных банок.

Сцепив зубы, молчу, а Николай Иванович орудует иглой. Обыкновенной иглой с черной ниткой он зашивает мою расползшуюся рану.

— Терпи, брат, — повторял он, — ты ведь уже не такое вытерпел…

И я терплю. А куда денешься…


Видно, молодость брала свое. На следующий день я уже пришел в себя и даже стал подниматься на ноги. Оклемался после перевязки и Саша Фомин, а вот Александру Ярушу было худо. Он не переставая стонал, и мы, чтобы хоть как-то облегчить его страдания, развлекали его разговорами.

«Хороший Фриц» делал для нас все, что мог. Он приносил кипяток, дал мне какие-то тряпки, в которые я смог закутать свои босые ноги. Ведь у меня не было даже носков. Потом появилась моя «канадка». Там, где ее располосовал ножом тот фашист, она была зашита. «Канадке» я особенно обрадовался. Своя, родная вещь вернулась. Она была из той моей жизни, до плена, и будто сейчас возвращала мне жизнь.