Как и меня, его заливал пот, а Егорыч не давал нам и вздохнуть:
— Еще, ребятки, еще подайте… Ну…
И я как угорелый подавал и подавал сено Егорычу, а сам все прощался там, в кабине «Гитлера», с милой девушкой Люсей и никак не мог с нею проститься.
Наконец после сильной перепалки Егорыча с шофером мы подали ему гнет — огромное бревно и веревки. Шатаясь, как пьяный, я отошел от грузовика и был поражен его размерами. Как же эта махина сдвинется с места?
Потом завтракали, заправляли «Гитлера» горючим, доливали в радиатор воду, готовились в обратную дорогу, а я все еще не мог прийти в себя. Громадный грузовик, похожий на самодвижущийся стог, стал медленно выбираться на дорогу…
Большой, сильный и счастливый, я лежал на вершине стога-перины и думал о самой прекрасной девушке. Что она делает сейчас? Встречу ли я ее когда-нибудь? С этими мыслями я, видно, и задремал.
Проснулся от истошного крика Егорыча. Он стоял метрах в десяти от машины сбоку дороги и вопил:
— Го-о-р-рим! Батюшки, го-о-р-р-и-им!
Я перевел взгляд с Егорыча на сено и увидел, как языки пламени охватывают мой стог-перину. А Егорыч уже кричал мне:
— Прыгай, шалопут! Прыгай!
Пока я сообразил, что к чему, огонь уже плясал вокруг. Оставался один путь — через верх кабины, где еще был просвет. Туда я и нырнул вниз головой, как в воду. Больно ударился грудью и подбородком о крышу кабины, скатился на капот и тут же, осыпаемый искрами и жаром яростно горевшего сена, свалился на землю.
«Гитлер» рванулся через канаву в поле и разрастающимся огненным шаром покатился прочь.
Через минуту из этого шара выскочила темная фигура водителя и мячом запрыгала по пыльной пересохшей траве. Огненный стог прокатился еще метров тридцать и вдруг, обновленно вспыхнув, стал разваливаться на полыхающие островки. Тут же мы услышали взрыв бензобака. Теперь огненный смерч, высоко взметнувшийся в небо, как гигантское рваное полотнище, с грохотом трепетал на ветру. От него отрывались красные куски, они мгновенно рассыпались, засевали огнем степь.
Я не мог раскрыть рта и только ошалело смотрел.
Егорыч и водитель отчаянно метались по степи и, стащив с себя рубахи, сбивали пламя, а я не мог сдвинуться с места.
…Старый немецкий грузовик горел долго. На дороге останавливались автомашины, и люди с лопатами и фуфайками в руках бежали тушить степь. Благо, вокруг почти не было травы, и удавалось сдерживать проворные змейки огня. Они с треском, но уже обессиленно порхали по пересохшему редкому бурьяну и ломкой полыни. Лишь иногда пламя перескакивало на белесые кулиги ковыля, и тогда огонь, казалось, вновь набирал силу. Но кулиги, ослепительно вспыхнув, тут же гасли.
Степь уже не горела, унялся огонь и над «Гитлером», но от него разило таким жаром, что нельзя было подойти.
Перепачканные в саже, мы молча смотрели, как догорает вонючая резина скатов. С раскаленного остова машины, взметая снопы искр, время от времени на черную землю падали янтарные куски сгоревшего сена. И только Егорыч суетливо бегал вокруг и причитал:
— Батюшки, да что же это… что ж будет теперь, что же будет? Ведь тюрьма. Ей-пра, тюрьма…
Водитель сгоревшей машины подавленно опустил голову и отвернулся. Прибежавшие с дороги к нам на помощь люди стали расходиться, незлобно ругая человеческую жадность и беспечность. Для всех было ясно: пожар произошел от искр из выхлопной трубы.
— Обычное дело, — сказал один из шоферов, — машина старая, а тут еще нагрузили выше ноздрей… Эх-хе…
Я ощутил такую усталость, что сел на землю и долго не мог подняться. «Гитлер» догорал, а вместе с ним догорало и во мне что-то. Я знал, что отпуск Егорыча, мои каникулы, наша «куча денег» развеялись дымом. Знал, что впереди тяжелая голодная зима, но не это пугало меня сейчас (зима будет потом, еще не скоро)…
Меня охватили тревога и страх. Боже, что же делать? Сгорело все: и та благостная ночь, и то синее утро, которым я жил весь сегодняшний день, исчезла милая девушка Люся. Остался черный пепел.
Мне так и думалось все эти годы. Казалось, что образ той девушки действительно сгорел в моей памяти бесследно там, в степи. Пожар помнил долго. Несколько раз рассказывал о нем, а потом и его забыл. Но о встрече с Люсей не вспоминал никогда.
А вот теперь она вдруг вспомнилась, неожиданно выплыла из каких-то скрытых тайников и воскресила и саму поездку, и пожар, и мои зыбкие юношеские чувства. Явилось сразу все, будто из вчера, и только образ девушки проступает затуманенно, словно через легкую дымку. Я и до сих пор не знаю, что это было. Иногда мне кажется, она и впрямь явилась мне во сне, но во сне необычном, почти волшебном, какие бывают только в детстве.
На этом надо бы и кончить, и тогда рассказ не был бы печальным. Но здесь обрывается только верхний, романтический слой этой истории, а ее глубинный, связанный с Егорычем и нашей тяжелой послевоенной жизнью, имел свое продолжение.
Зима сорок седьмого — сорок восьмого была жестоко голодной. Еще голоднее, чем военные зимы. Нас спасла мороженая картошка, которую в вагонах привезли из Казани и других городов Верхнего Поволжья на заводы и раздавали рабочим. Отец получил три мешка, и мы ее по крохам добавляли к пайку. Каждое утро мать вносила в солдатском котелке отца звенящие картошки и высыпала их в холодную воду. Пока мы умывались, собираясь на работу, в институт и школу, клубни оттаивали, и мама тут же терла их с кожурой на терке, добавляла горсть муки или отрубей и пекла оладьи. Из мороженой картошки они выходили сладкие, и мы ели их, запивая ячменным кофе. А хлеб, полученный по карточкам, оставался на обед и ужин.
В семье Егорыча было голоднее, чем в нашей, и он в ту зиму заболел.
Сначала у Егорыча из ног выходили осколки, и его положили в госпиталь инвалидов войны. Но осколки вышли, а Егорыча не выписывали.
Я навещал его, и каждый раз меня пугал его вид. Будто в Егорыче образовалась невидимая губительная течь и через нее неудержимо уходит жизнь.
— Тает, как свеча, — тихо плакала в коридоре госпиталя его жена. — Ведь от него половина осталась…
Меня он встречал вымученной улыбкой.
— Ну, как, студент? Как книжки-тетрадки… Грызешь…
— Грызу… — И мое горло сжимали спазмы. Егорыч смотрел на меня и, видя, что я могу заплакать, сердито прикрикивал: — Ты брось. Слышишь, брось! Мы ведь с тобою, Андрюха, опять летом поедем за сеном. И заработаем кучу денег…
Я кивал, а он, сделав усилие, точно после бега, говорил:
— А как же. Обязательно. Ведь кто нас подвел? «Гитлер»! Он, нечистая сила. Он… Ей-пра…
Койка Егорыча стояла у окна, и он всякий раз перед моим уходом долго смотрел на голые деревья.
Я стоял и ждал.
— Вот как они станут оживать, и у меня все на поправку пойдет. Мне только до первых почек дотянуть… Ты не сомневайся. Скрипучее дерево долго живет…
А я знал, что Егорыч не жилец. Заострившийся восковой нос, впалые серые щеки и тусклый, неживой свет в глазах не могли меня обмануть. За войну я слишком много видел таких людей. Они уже не поднимались.
Однако Егорыч не такой, как все. Он мужик железный и, наверное, на одном своем упрямстве дожил не только до распустившихся почек, но и первой зеленой травы и листьев на деревьях. У него уже все пошло на поправку: и голос окреп, и в руке, которую он подавал, почувствовалась сила, и глаза зажглись, но вдруг весенней ночью внезапно остановилось сердце.
«…Отказал мотор», — сказал бы сам Егорыч.
Больно ударила меня эта смерть. Она пришла оттуда, с войны, где все было болью и несправедливостью. 9 Мая мы верили, что похоронили ее. Я вспомнил, как Егорыч ошалело выкрикивал: «Все, сдохла! Шабаш!» И все думали тогда, что это последние наши слезы и последняя боль. А вышло не так.
Хоронила Егорыча вся улица. Люди шли на кладбище и негромко говорили, что покойник подорвал свое здоровье непосильной работой.
— Сколько он переворочал этого железа! Страх…
— Работал, как каторжный. Ни дня, ни ночи…
Я слушал их, а сам думал: «Нет, Егорыч надорвался не на работе. Работа его держала на этом свете. Надорвался он там, на войне…»
И оттуда, из страшной сталинградской осени сорок второго, пахнуло такой ледяной стужей, что сдавило сердце и все во мне зацепенело: «Как же мы хотели забыть ее, проклятую, как бежали от нее, а война догнала… И первого Егорыча… Когда же ты нас отпустишь? Сколько будешь мучить…»
Шел в печальной толпе. Рядом всхлипывали. А мои слезы будто заклинило.
«Егорыч, Егорыч… Почему ты?..»
Я тогда еще не знал, что Егорыч открывает длинную череду моих родных, друзей и знакомых, которых до сих пор уносит война…
ДВЕ ВСТРЕЧИ
А ВСЕ ОНА, ВОЙНА…
— Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав…
Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.
— А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел…
Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно, заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:
— С зубами у меня прямо му́ка… Их я стал терять там, в вашем Сталинграде… Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете… — он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком началась наша встреча.
— А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика, — радостно вспомнил я. — И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке…
Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся.
— Тогда мы завидовали многому, даже мертвым… Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех… почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и испортил зубы.
— Вы зубы, а мы желудки… Те, конечно, кто выжил.
— Да… — горько вздыхает Русакович. — Кто выжил… — И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
— Мы на элеваторе добывали, — отозвался я. — А вы?
— Наверное. Позабывалось многое… Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали… А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина… И опять ранения и контузия…
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
— К старости я стал забывать три вещи. Имена, — и он загнул на темной руке мизинец. — Даты. И третье… — сделав паузу, он прижал к ладони средний палец. — Третье… Забыл, что я забываю…
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, обнажая незагорелые полоски.
Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.
— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен…
— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
— Как раз на одну закрутку, — замечает Русакович.
— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
— Это их ШВЗ и означало — штык в землю, — возбуждается Иван Порфирьевич. — Плевали мы на эти бумажки. А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка…
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свой щербатый рот.
— Та не… Я, правда, забываю…
— Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
— Все жалуются на память и никто на голову, на ум… А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
— Целые острова огня плыли по реке вниз, — подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.
— Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.
Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.
— …Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.
— А нас в окопах заедали вши. Ведь без бани, без смены белья… Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало — такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.
Сейчас страшно вспоминать. А мы задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов. Большую нужду справляли в консервные банки и туда кидали.
Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной… Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.
— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина…
— Да, стояла теплынь, — подхватывает мой собеседник. — И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда. Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги… Вот ударят… — Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет: — Помню я эту паутину… На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Она и спасла. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, а тут этот снежный буран… Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.
— Буран не помню, — отозвался я, — но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал идти…
Так мы сидели друг перед другом за столом и вспоминали, спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное, волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял весь год нашей переписки. Скорее, не таким…
Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем… А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами. И все же мне казалось — этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив…
Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».
Я сижу перед этим уставшим с дороги человеком, и волны близости накатываются на меня. Они оттуда, из сорок второго и третьего годов. Все началось там, в моем многострадальном городе. Сказал «многострадальном», и Иван Порфирьевич понимающе отозвался.
— Да, верно, в Сталинграде мирные жители выстрадали не меньше, чем в Ленинграде. Только там — годы, а в Сталинграде — месяцы.
Многострадальный Сталинград, хотя за ним закрепилось другое слово — героический, и мы знаем это, а говорим о другом…
Тогда все начиналось, тогда… хотя, на самом деле, мы с Иваном Порфирьевичем узнали друг о друге — всего год назад. И началом всему было вот это письмо из белорусского местечка с непонятным мне названием Старобин.
«…Жаль, что мне только сейчас пришлось прочитать вашу книгу «Страницы памяти». Я словно еще раз побывал на войне и не мог Вам не написать. Сердце разволновалось. Воевал на «Мамаевом кургане», в районе Банного оврага, Метизного завода. Но в основном на «Мамаевом кургане». Вы знаете, какие там были тяжелые бои. Отбивали по нескольку атак в день. В ротах по пять-шесть человек. Почти всех товарищей по оружию я потерял в Вашем родном городе. А те, кто выжил, погибли после, по пути к фашистской Германии…
Попал я в Сталинград после двух ранений и был командиром минометной роты в 284 стрелковой дивизии, первом батальоне, 1047 полка.
Сколько с того времени утекло воды в реках, сколько было всякого, а Сталинград в моем сердце остался навсегда. Ведь самых трудных в моей жизни четыре месяца я пробыл там. На одном месте я не воевал столько нигде. Часто приходилось вести бой в рукопашной схватке. Хотя мы и минометчики, но в основном были на переднем крае, в стрелковых окопах.
Здесь, в Сталинграде, со мною произошло такое, что, видно, случалось с многими на войне.
На меня оформляли наградные документы, но награды за Сталинград я так и не получил. Не знаю, уходили ли те документы из стрелковых окопов Мамаева кургана… Каждый час гибли люди, и не до бумажек тогда было…
Но все ж таки медаль «За оборону Сталинграда» я имею. Получил ее уже после войны, в своем райвоенкомате.
На войне всякое приключалось…
А теперь коротко о себе.
Я, Русакович Иван Порфирьевич, рождения 1920 года, окончил перед самой войной Минское военное пехотное училище. 22 июня 1941 года, на рассвете, в 4 часа утра вступил в бой на Ребельском направлении Карельского фронта. Участвовал в боях на Волховском фронте, в освобождении Латвии, Литвы, Белоруссии, Польши и в самой Германии. День Победы встретил на Эльбе.
За годы войны был четыре раза ранен, контужен, болел ревматизмом… Награжден орденами и медалями СССР. Член КПСС. Имею четверых детей: три сына и одна дочь.
Работаю в средней школе преподавателем физкультуры и военруком, за что получил благодарность от командующего Белорусским военным округом. Наша школа находится в пятнадцати километрах от моего местожительства. Добираюсь на личном транспорте — велосипеде и мотоцикле. Но бывает всякое. Приходится и пешком, и на лыжах… Последние годы стали опухать ноги, и не знаю, как я доработаю эти два года.
Был два раза на комиссии, но мне объясняют, что ранения не позволяют перевести меня на инвалидность. Проработав двадцать пять лет на такой шумной работе, как моя, я не могу переходить на сидячую. Если возможно, прошу Вас, Владимир Николаевич, помогите мне. Высылаю копии справок, какие имею. Если еще что-то интересует, охотно отвечу, так как не могу Вам описать в одном письме все. Ведь я воевал долго и могу многое рассказать, хотя и позабывал фамилии защитников из-за давности. Пока все. До свидания.
3 июля 1978 г.»
Дальше шли копии справок.
«Дана лейтенанту 337 стрелкового полка Русаковичу Ивану Порфирьевичу, рождения 1920 года.
На фронте Отечественной войны получил сквозное огнестрельное ранение правого ребра, по поводу чего с 28 сентября 1941 года находился на излечении в Э. Г.—191 (предыдущие этапы МСБ и ряд Э. Г.), из которого выбыл 20 ноября 1941 года в штаб».
«Дана ком. мин. роты 200 с. п. Русаковичу И. П., рождения 1920 года.
На фронте 2 мая 1942 года получил сквозное пулевое ранение левого предплечья, с переломом лучевой кости. Слепое осколочное ранение мягких тканей левой голени и ссадину правой ягодицы, по поводу чего находился на излечении в Э. Г. 354 (предыдущие этапы ПМП, ППГ 2174 и ряд Э. Г.), из которого выбыл 15 августа в отдел кадров Урал ВО.
Признан годным к строевой службе. История болезни № 1069 Э. Г. 354».
«Дана лейтенанту 284 с. д. Русаковичу Ивану Порфирьевичу в том, что означенный т. Русакович И. П. находился на излечении в госпитале № 3375 с 28 января 1943 года по 1 июля 1943 года по поводу множественного слепого осколочного ранения тканей левого бедра. Ранен на фронте Отечественной войны 19 января 1943 года.
Годен к строевой службе».
«…12 апреля 1944 года контужен под г. Рогачевом. 16 дней находился на излечении в армейском госпитале».
Вот такие документы оказались у меня, и будто сама война пришла в мой дом с этим письмом.
Потом началась наша переписка, и мы все «рядили и судили», как же Ивану Порфирьевичу «доработать его годы до пенсии, не переходя на сидячую работу…».
И вот Иван Порфирьевич передо мною. Я расспрашиваю гостя, а он, смущенно улыбаясь, разводит руками.
— Вот так оно и было. У меня в роте редкий день обходился, чтобы кого-то не зацепило. Исход у нас один: или убило, или ранило. А я как завороженный. Трех командиров батальонов пережил, гибли командиры рот, взводов, а меня обходили пули и осколки. — Иван Порфирьевич задумчиво смотрит на меня и добавляет: — А может, такая планида мне выпадала, потому что у меня до Сталинграда уже два ранения было. Да еще два впереди предстояло.
На войне ничего наперед нельзя угадать. Знаете, мне дважды на фронте присваивали звание старшего лейтенанта, и дважды я в партию вступал. Вот так выходило. При ранениях и контузиях терялись документы. Попадал в другую часть. Начал войну лейтенантом, всю ее от звонка до звонка протрубил. Протопал от Карелии и Волхова, через Сталинград, родную Белоруссию, Прибалтику, Польшу до Германии… Одиннадцать дырок в теле, а дослужился до капитана…
Иван Порфирьевич обрывает рассказ, беззвучно шевелит губами, и мне кажется, что старый солдат начинает подсчитывать, сколько же километров он «протопал». Но тут же, махнув рукой, продолжает:
— Да чего там… Грех бога гневить… Главное, живой остался. С руками, ногами, хоть и побитыми. Молодой ведь был. Кончилась война, а мне всего двадцать пять… А Сталинград и для меня остается загадкой. Как я в таком пекле мог продержаться столько? Непостижимо…
— Да, — отзываюсь я, — кто там не был — тому поверить в такое трудно. Из нашего восьмого класса осталось семь человек… А училось больше тридцати. Нас в семье трое было в Сталинграде, и все пострадали. Мать и младшего братишку контузило, меня ранило… И так во всех семьях: убило, ранило, контузило… А мы ведь мирные жители, а вам же воевать надо было.
— Да, так, — тяжело переводит дыхание Иван Порфирьевич. — У нас в ротах по десятку человек… А случалось, и меньше. Пополнение только ночью прибывало. У каждой дивизии свои переправочные средства. «Эскадра» лодок. За Волгу раненых, а к нам боеприпасы и солдат. Больше пятидесяти человек за ночь не могли переправить, хоть умри. Но главное для нас, живых, боеприпасы. Патроны, гранаты, мины. Потом ждали людское пополнение, а продовольствие — в последнюю очередь. Налегали на подножный корм: патоку, горелое зерно и все, что попадалось под руку съедобное.
В моей роте — 16 минометных расчетов. Восемь минометов калибра 82 миллиметра и восемь — 37-го. Но столько никогда не было. Бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы выбивали людей и технику. Да по нескольку атак в день отбивали. И сами ходили. Ведь Мамаев курган не раз переходил из рук в руки…
Я слушаю Ивана Порфирьевича, а сам думаю, что за этим столом мог бы сидеть и третий человек, воевавший там же, на Мамаевом кургане, и как раз в те самые дни, о которых сейчас рассказывает Русакович. Тоже младший офицер и тех же лет, но… воевавший по ту линию фронта.
Пока шла война, да потом, после нее, когда и люди и земля наша залечивали раны, такая мысль показалась бы кощунственной. Но вот уже лет через восемь после войны я встречался в Сталинграде со своими ровесниками, студентами из Дрездена. Мы говорили о наших отцах, не вернувшихся с войны, и обещали друг другу жить так, чтобы ни трагедия моего Сталинграда, ни их Дрездена не повторились.
А потом я попал в ГДР и встретил там человека, воевавшего в Сталинграде. Он был всего на четыре года старше меня, попал в окружение, был ранен, лечился в нашем госпитале для военнопленных. Госпиталь занимал школу в сохранившемся пригороде Сталинграда Бекетовке, тогда там жил и я. Нам было о чем поговорить с Гансом Хольцем. К тому же он оказался моим коллегой, журналистом, и мы даже задумали написать одну книгу, в которой собирались рассказать о пережитом осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов. Придумали ей название «Сталинград: разными глазами».
Но написали каждый свою, и мы только обменялись ими. Однако я уже тогда понял, что мы можем не только здраво рассуждать об одних и тех же событиях, которые пережили по-разному, но и делать одно общее дело. Время точно разводит караулы оценок прошлого.
Но не об этом человеке я сейчас вспомнил, слушая Ивана Порфирьевича. Больше тридцати лет у меня хранится дневник немецкого офицера, воевавшего в моем городе. Я не знаю ни его имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Известно только, что офицер служил в 79 немецкой пехотной дивизии, 212, а затем 208 полках, как раз в той части, которая противостояла нашей 284 дивизии, где воевал Русакович.
Меня подмывает рассказать Ивану Порфирьевичу об этом дневнике, который почти двадцать лет пролежал в столе и был опубликован, когда время притупило боль Сталинграда и всей войны. Рассказать, как у меня менялось отношение к этому документу… Но пока не решаюсь, Русакович захвачен рассказом.
— Когда я кончал свою войну, то думал, что отвоевал и за детей, и за внуков. А оно выходит, что не добили мы ее тогда. Не добили… Вспыхивает она пожаром то тут, то там и уносит молодые жизни. Эх, люди, люди… Какую же беду еще надо пережить, чтобы вы прозрели? Да я на ней такого насмотрелся, что хватит на три моих жизни. Какие драмы и трагедии разыгрывались… Человек умирает, а ему бы жить да жить… И ничем не остановишь эту смерть, ничем не заступишь… Обрывается жизнь… Хоть криком кричи. Обрывается, и все…
Расскажу про такой случай. Я уже говорил, нас на Мамаевом кургане бомбили нещадно. Не было дня, чтобы не засыпали бомбами. Налетали самолеты табунами и ходили прямо по головам. Такое у них превосходство в воздухе было, что немецких летит десятка три, а наших всего пять-шесть. И наши не отворачивали, а кидались в самую гущу. Гибли, конечно, но и немцев сбивали. Да еще как.
И вот прямо над курганом был такой неравный бой. Посбивали наших «мессера». Прямо по два-три наваливаются на одного и жгут. Мы из окопов смотрим, слезы давят, а сделать ничего не можем. А один наш ястребок такую им карусель устроил, такую карусель… То упадет до земли, будто его сбили, то взмоет вверх и налетает на них, как молодой кочет. Ну, а тут, видно, боезапас у него кончился. Он и пошел прямо в лоб. И клюнул его. Полетели они вниз оба, разваливаются. Выпал из одного летчик. И несет парашют на нейтральную полосу между нашими и немецкими окопами. Видим, летчик приземлился ближе к нашим позициям и побежал. А кто-то крикнул: «Сволочь, фашист. Уйдет!»
Выскочил капитан из окопа: «Ух ты, фашист!» — и выстрелил в летчика из пистолета. Тот упал. Подбежали мы. Расстегнули молнию на груди комбинезона… Смотрим, форма наша… А на гимнастерке три ордена Красного Знамени…
Иван Порфирьевич пораженно умолкает, будто только сейчас произошла эта страшная ошибка. Беззвучно шевелятся его губы. Взгляд блуждающий, просящий защиты или хотя бы объяснения случившемуся. И, не дождавшись ни того ни другого, Иван Порфирьевич упавшим голосом произносит:
— Война. Вой-н-а-а. И ничего тут не поделаешь… Виною всему она… Тот капитан уже не жилец. Ему ж надо пережить такое…
Отправили капитана в штаб дивизии. Что там с ним сделали — не знаю. А человека уже нет… И того летчика-героя и нашего капитана, потому что жить с таким грехом на душе… Я только посмотрел на его лицо, когда уводили, и понял… Сам смерти будет искать, если не приговорят… А ее, этой смерти, ой сколько много еще оставалось до конца войны, ой много…
Мы долго молчим, не зная, о чем после этого можно говорить и нужно ли говорить вообще. Но Иван Порфирьевич находит в себе силы и продолжает:
— На той войне я видел такое, что и рассказывать-то нельзя.
— Не поверят?
— Нет, просто нельзя… Нельзя про такое людям знать…
Он вновь печально умолкает, и я думаю, что сейчас самое время оторвать его от грустных мыслей разговором, который давно мучает меня.
— Иван Порфирьевич, у меня есть дневник немецкого офицера 79-й пехотной дивизии. Она воевала против вашей части. Знаете, там описываются те же места, где были ваши позиции. И белые дома, про какие вы рассказывали, и дорога… И вот еще какое совпадение: вы почти в один день с этим офицером закончили войну в Сталинграде. Вас ранило девятнадцатого января?
— Да, — насторожился Русакович, — девятнадцатого…
— А его запись обрывается пятнадцатого. И он собирается со своим взводом отбивать у русских позицию, которую у них вы заняли…
— В середине января они уже ничего не могли отбить. А вот сопротивлялись еще сильно. Румыны сдавались в плен, а немцы, как смертники, держались… По крайней мере, те, какие были перед нами. Вот из этой же семьдесят девятой дивизии… Стой, а что, он пишет и про белые дома, и про шоссейную дорогу?
— Да, пишет…
— А ну, давайте посмотрим, где они сидели в середине января. Может быть, действительно мы на их позиции наступали. Еще не хватало, чтобы этот немец меня чуть жизни не лишил. А ведь и правда, кажется, какой-то офицер гранатой запустил в меня. Хотя я его и плохо успел разглядеть. Они все к тому времени были друг на дружку похожи. Понамотали на себя черт знает чего… А как он, этот дневник, к вам попал? — Иван Порфирьевич листает страницы книги, где опубликован дневник. — Он что, с того времени, с зимы сорок третьего?
— Да, с того. А передала мне его журналистка ТАСС Татьяна Сергеевна Смирнова, которая была в то время военной переводчицей политотдела 62-й армии. Как видите, дневник публиковался, но его хозяин не откликнулся…
Иван Порфирьевич удивленно посмотрел на меня:
— А вы думаете, он жив?
— Точных свидетельств, что он погиб, нет. Дневник могли найти в вещмешке, его мог потерять хозяин.
— Да, — подтверждает Русакович, — в той ситуации, которая сложилась к середине января в районе заводов и Мамаева кургана, в окружении, у немцев все могло быть. И все же этот офицер, наверное, погиб…
Иван Порфирьевич продолжает листать дневник и замечает:
— О, да он на Сталинградский фронт попал позже меня. Только 21 октября.
— А до этого, — говорю я, — прошел через Киев, Харьков, Оскол, Чир. Попав в Сталинград, он жалуется, что бои за город идут дольше, чем за всю Францию.
— Стреляная птица. Войну начал с осени 1939 года, прошел всю Европу… — Просматривая записи, Русакович замечает: — Убежденный фашист. Гляди, что он пишет: «Нам нельзя распускать нервы! Поражения Германии нельзя допустить… Нам нужно защищать нашу Германию от русских!» Это на Волге-то?
— Нет, он не фашист. Там, в дневнике, есть место, где он говорит, что не разделяет взглядов национал-социалистов… считает их «неправильными».
— А как же это понимать? Трехсоттысячная армия в окружении, гибнет, а ему нравится решение Гитлера не уходить из Сталинграда. Глядите, что он записывает: «В этом Адольф мне нравится. Зачем уступать это важное место, когда мы его почти уже прочно взяли в свои руки».
— Да. Но он к этому времени еще не прозрел. Вы посмотрите его последние записи: «Когда поразмыслишь о войне, приходишь к печальному выводу: ведется она лишь для немногих. Как это всегда бывает, бедные должны проливать кровь за богачей».
И вот еще. 14 декабря он записывает: «Я слишком впал в унынье, снова очень печален… Мучает мысль, что я навсегда останусь в России…»
— В декабре и январе они поумнели все, — замечает Русакович. — Давайте посмотрим, где он пишет про белые дома, шоссейную и железную дороги. Ведь это было рядом с нами. Вот здесь, — листает он страницы, — записи идут у него каждый день. Девятого, десятого и так до пятнадцатого января…
Он читает:
«11 января. Русские вклинились в нашу оборону. Вчера была тревога. Вечером ходил на кладбище. Ужасно! Многие мертвецы лежат непогребенные. Могилы не имеют крестов. Завтра в 6 утра идем на передовую. Тяжелый марш по снегу до белых домов. Беда с румынами. Одного пришлось 1,5 километра почти тащить на себе, так как он все время падал. Наконец достигли белых домов. Чертовские беспорядки и неорганизованность, ничего не приготовлено».
— Эти белые дома были последними очагами сопротивления немцев в районе заводов, — прекращая чтение, говорит Иван Порфирьевич. — Мы их буквально выковыривали из подвалов. Дальше:
«12 января. Сидим в погребе, очень скудный свет. Русские снова перешли через шоссе. Через несколько часов начнется атака. Получили пополнение из артиллеристов: два унтер-офицера и двадцать два рядовых. Все пушечное мясо. Русские снова активизировались. 13 января. Когда я докладывал подполковнику Айхлеру, пришло сообщение, что наша 9-я рота окружена. Нужно было сейчас же отправиться в путь. Невероятно трудная работа — вести народ на передовую, а мы к тому же не знаем, перешли ли русские за железнодорожную линию…»
— Перешли, перешли, — замечает Русакович. — Мы уже к траншеям белых домов выходили. А вот он пишет дальше:
«У нас неплохой дзот, но пришел безумный приказ, и мы его оставили, оказывается, надо быть всем вместе. Теперь на 20 человек две маленькие щели. Все нервничают и справедливо ругаются. Укрытий почти нет, это означает верную смерть для нас. Были в 80 метрах от русских, пули свистели вокруг. Один русский крикнул: «Иди сюда, немецкий солдат». Спать, конечно, нельзя. У меня сильно болят пальцы на ногах и руках. Я, вероятно, их отморозил. Русские продвигаются дальше. Они сломя голову рвутся вперед. Артиллерия и минометы не дают нам покоя. Виноваты в этом проклятые румыны, которые без маскировки пробегают по дороге. Хочется этих идиотов расстрелять».
— Давай вали с больной головы на здоровую. — Вновь отрывается от дневника Русакович. — Нет, он, этот офицер, какой-то шалый, не как все. Вы видели, что они представляли из себя в то время. Тут уже у них шла агония. Наматывали на себя всякое тряпье. Голодали, мерзли, экономили боеприпасы. Им было еще хуже, чем нам осенью. На войне всем плохо, но кому-то обязательно хуже… Обязательно.
А вот две его последние записи:
«14 января. Артиллерийский расчет, бывший с нами, вчера понес большие потери (свыше 20 человек). Русские прорвались, и там остался пулемет. С остатками своего взвода вернулся фельдфебель Янзен. У него большие потери. У меня во взводе на сегодня 10 человек. — Богато живешь, коллега, — сердито обрывает чтение Русакович. — А не хочешь, восемь в роте, как было у меня. — Сегодня 1 убит и 6 ранено, — продолжает он. — Наша артиллерия стреляет по своим же рядам. Наша рота потеряла три четверти своего состава. Прибыло пополнение из 7 саперов. Мерзнем и голодаем». — Да, тяжелый случай, — вздыхает Иван Порфирьевич. — Все это знакомо. Только поменялись мы с ними местами. Ну, давайте посмотрим, что он записал в последний день.
«15 января. Сюда через железнодорожную линию перешел русский. Его окликнули саперы, опознали, и он уже расстрелян. У него взяли немецкий пулеметный диск. — Могло быть и такое, — опять комментирует Русакович. — Потерял солдат ориентир и залез в чужую оборону. Война… — Как долго будет продолжаться наша ужасная жизнь здесь и будет ли вообще улучшение? Нас все время подкарауливает враг. Один другому желаем смерти. Мы в окружении. Нам не хватает боеприпасов. Мы вынуждены сидеть смирно. Место, которое мы хотели занять, все еще не отбито. В 12 часов ночи его должны очистить штурмовые орудия. То там, то тут, рядом с нами, бьют минометы…»
— Думаю, что в эту ночь, а может, и на следующий день, — продолжает Иван Порфирьевич, — он погиб. После того как немцы отказались принять ультиматум, им приходилось туго. Наши войска, участвующие в окружении, теснили их с северо-запада. А мы здесь своими малыми и измотанными силами ударили с узкой полоски от берега Волги. Нас было так мало, что когда остатки нашего полка пошли в наступление, то в боевые порядки встали все. К тому времени мои минометные батареи были разбиты вдрызг. Да и расчеты в них сменялись по многу раз, а потом наша минометная рота совсем перестала существовать. Меня назначили командиром стрелковой роты. Но — это только название. Людей в ней на отделение еле набиралось. И все-таки всех нас охватила такая горячка идти вперед, было такое желание наступать, что никого нельзя было удержать.
Как только сомкнулось кольцо вокруг немецкой армии у Калача, мы здесь, в Сталинграде, хоть маленькими силами, но обязательно старались атаковать и теснить врага. Знаете, сегодня выбили немцев из траншеи, завтра заняли дом, пролет разрушенного цеха. И так шаг за шагом, но вперед обязательно. Вот какая у нас жизнь настала. Девятнадцатого января пошли опять в наступление, и тот немец, которого мы не добили в траншее, швырнул в меня гранату-колотушку. Помните, у них были такие с длинными ручками…
Я упал, а граната подкатилась прямо ко мне под бедро…
Спасло то, что одет был в ватные штаны и полушубок. Конечно, разнесло бедро, но ногу не оторвало.
Два человека, один из Германии, другой из Белоруссии, сошлись на Волге, чтобы убить друг друга. Один из них прошел всю Европу, забрался в глубь России и пытается убедить себя, что здесь он защищает свою родину. Как же надо одурманить и ослепить человека, чтобы довести его до такого идиотского состояния. «Я охотно умираю за свою Германию на берегу Волги». Что делается с людьми… Что делается… Страшно подумать.
Иван Порфирьевич опять задумчиво смотрит в окно, а потом уже другим тоном добавляет:
— Вот так я закончил свою сталинградскую эпопею. Жалко было, ведь двух недель не дотянул до конца. Уже в госпитале в Ленинске узнал о завершении боев и митинге в Сталинграде на площади Павших борцов.
Когда слушал приказ Верховного главнокомандующего, который читал Левитан, слезы текли…
Провалялся в госпитале до лета, столько же, сколько воевал в Сталинграде…
Иван Порфирьевич рассказывает свою «дальнейшую войну», а потом мы переводим разговор на дела послевоенные, и лицо моего собеседника просветляется в теплой домашней улыбке.
— А знаете, как я закончил войну? У меня девятого мая родилась дочь. Представляете, кончается страшная война, которая унесла с земли пятьдесят миллионов жизней, и у двух воинов, а моя жена Елена Яковлевна служила в охране, рождается человек. Да еще девочка, будущая мать… Тут природа оказалась умнее людей. Вот так начался мой самый первый мирный день.
Познакомился я со своею будущей женой летом сорок четвертого года, когда, после излечения в армейском госпитале, находился в резерве 61-й армии, а затем здесь же учился на курсах усовершенствования офицерского состава. Конец войны застал меня далеко в Германии, аж на Эльбе.
Как все молодые отцы, ждал первенца сына, но родилась Валюша. А потом уже поперли мужики. На разруху, какая была в стране, нужны крепкие руки. Вот трех сыновей мы и родили с Еленой. А теперь уже пять внуков: два внука и три внучки. Жизнь идет… Жизнь всегда побеждает… Ведь какая на земле была война, а все позарастало: и окопы позарывали, и деревни заново поднялись, и города отстроились, и люди другие пришли. И только у тех, кто был на ней и хватил ее полной мерой, болят души… Болят смертной болью… и утихает она лишь на время, а когда вот так разговоришься, начинаешь вспоминать и думать, сколько утрачено, сколько погибло безвозвратно и что не сбылось — заходится сердце и леденеет все в тебе…
Надо, чтобы люди не забывали про войну и знали про нее все. Тогда они не допустят… Ведь скоро уже и очевидцев не останется. Вон моих годков все меньше и меньше. Нас, рождения двадцатого и двадцать третьего годов, и с войны-то вернулось всего ничего. Из каждой сотни, кто на фронте был, только по три человека. Такая горькая статистика…
Лицо у Ивана Порфирьевича печальное. Он повторяет:
— Болят у людей души. Наверное, с этим мы и уйдем…
Но когда мы заговариваем о делах сегодняшних, Русакович опять оживляется. Он даже меняет позу, чуть-чуть приподнимается на стуле, будто хочет встать и сказать ту звонкую и веселую фразу, с которой вошел в эту комнату. «Я тот Русакович, шо вам писав».
Иван Порфирьевич рассказывает, что был у старшей дочери Вали в Смоленске.
— Живут справно. Муж у нее военный — самостоятельный и экономный человек. Она медсестра. Растут внуки. Все хорошо. Посмотрел на их жизнь — успокоился. А теперь еду к сыну в Коломну. Он инженер, на заводе работает. Вот навещу его, посмотрю, что и как… Родительское сердце…
Мы прощаемся. Ивану Порфирьевичу еще нужно купить «московских гостинцев», «там тоже ждут деда».
Уславливаемся, что на обратном пути в Минск обязательно встретимся еще раз и «договорим то, что недоговорили».
СОЛДАТ — СЫН СОЛДАТА
Иван Порфирьевич сдержал слово. Проведав сына, он вновь завернул в Москву, чтобы «договорить недоговоренное». Однако у нас его осталось столько, что мы уже несколько часов сидим за столом и никак не можем наговориться.
Опять вспоминаем давние события из той далекой военной осени и зимы сорок второго и сорок третьего годов, опять перебиваем друг друга, будто только что встретились и боимся, не хватит времени рассказать о главном. Наш разговор все время рвется, останавливается, скачет в сторону.
Но вот мы зацепились за событие, о котором каждый из нас хочет узнать как можно больше, и наша беседа мне теперь уже напоминает костер, куда вдруг бросили целую охапку сухих сучьев.
— Вы вот тут пишете про подвиг Грязева, — и Иван Порфирьевич раскрывает книгу. — А ведь я все это сам пережил… Поползал на брюхе и по Мамаевому кургану, и по Банному оврагу… в этом аду…
Отстранив от себя книгу на вытянутые руки, он начинает читать глухим, захрипшим голосом:
— «Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее. Во имя Родины и твоей, сын, жизни я готов на все. Расти, дорогой мой малыш, учись. Советскую Родину люби не словами — трудом люби».
Переведя дух и захлопнув книгу, Русакович добавляет:
— Как стихи. Даже выше стихов… Я это завещание Александра Грязева еще читал в нашей армейской газете. Тогда у нас много говорили про подвиг Саши… Письмо нашли у него в комсомольском билете, который был залит кровью…
Я смотрю на Ивана Порфирьевича и пытаюсь представить себе, каким он был в то необыкновенно тяжелое для Сталинграда время, когда их 284 стрелковая дивизия под командованием тогда еще неизвестного подполковника Николая Филипповича Батюка, вслед за дивизией Родимцева, переправилась через Волгу и отбивала у немцев склоны Мамаева кургана и район заводов.
Знаю, что в Сталинград он вступил двадцатидвухлетним, с двумя кубарями в петлицах, уже провоевав больше года, но я не могу его представить молодым и бравым лейтенантом, потому что в те лето и осень сорок второго все они: и красноармейцы, и командиры были небритые, в пропыленных, с выступившей солью на плечах гимнастерках, со скатками и вещмешками; все, решительно все выглядели измотанными, худющими, с ввалившимися глазами. И те, какие отходили от Дона к нашим порушенным и догоравшим домам, и те, какие, как Русакович, переправлялись из-за Волги, под непрерывным огнем врага.
Нет, не могу я угадать в этом шестидесятилетнем учителе из Белоруссии того бравого лейтенанта, который еще 11 июня сорок первого окончил Минское военно-пехотное училище и за два дня до начала войны прибыл на финскую границу командиром минометного взвода, а на рассвете 22 июня вступил в свой первый бой. Про все это он мне только что рассказал, а я не могу… Не могу, потому что я и сам уже другой…
Передо мною пожилой, с уставшими глазами человек, который в нашем сбивчивом и трудном разговоре часто повторяет:
— Сталинград никак не уходит из меня и, наверное, будет во мне до конца… Сколько людей там полегло. Сколько… Вот и Саша…
Разговор угасает. Сняв очки, он трет переносицу, угрюмо молчит, а потом, будто что-то вспомнив, продолжает:
— А ведь Александр Грязев был во взводе Василия Зайцева. Да, да… Того самого, знаменитого сталинградского снайпера… Они оба моряки и, кажется, служили вместе. У нас было много моряков. Прибыли в городок, где формировалась дивизия с Дальнего Востока, Балтики… А потом воевали в Сталинграде…
Разговор заходит о войне наших и немецких снайперов.
— В Сталинграде была устроена настоящая охота снайперов на людей, — говорит Русакович. — Начали ее гитлеровцы. Они собрали сюда лучших своих стрелков, и среди них был даже чемпион мира по стрельбе. С ним потом вел дуэль Герой Советского Союза Василий Зайцев. Немецкие снайперы доставляли нам больше всего хлопот, пока мы не вырастили своих.
Помню, пришел к нам на огневую позицию командир полка. Осмотрелся и устроил разнос: «У вас по переднему краю немцы ходят безнаказанно». Василий Зайцев берет винтовку и стреляет в одного, потом в другого. Бил он метко. Сибирский охотник. Немцев как ветром сдуло. Стрелков у нас много хороших было. Из них стали учить своих снайперов, и уже скоро немцы лазаря запели. А Зайцев таким знаменитым стал, что о нем уже узнали и у неприятеля. Окопы наши близко к ним подходили. Иногда меньше чем на сотню метров. Так я сам слышал, как они оттуда кричали: «Рус. Покажи Зайца. Стрелять не будем. Нихт шиссен».
Ну он, конечно, их допек. У него в этом деле своя наука. И перехитрить его нельзя было. Приходит на позицию, воткнет лопату по самый заступ в землю, приложит ухо к черенку и слушает, что у фрицев на переднем крае ночью делается. Лежит и, как Синявский, комментирует. Справа копают новую траншею. Принесли боеприпасы — бухнули о землю ящик. В лощине блиндаж досками обшивают… Всю ночь ползает на животе по переднему краю, оборудует себе снайперские гнезда на день. У него этих позиций понатыкано везде. И не поймешь, какая настоящая, а какая ложная…
Мастер он был необыкновенный. Приспособил оптический прицел на противотанковое ружье и бил из него по амбразурам дотов и дзотов, по щелям танков…
Мои минометные батареи все время меняли позиции. Стояли мы и в Банном овраге, и на Метизном заводе, и у разбитого здания недостроенной школы, и под самим курганом. А корректировщики, да и сам я, все время сидели в стрелковых окопах. Отсюда только и можно было «руководить нашей работой». Мин — кот наплакал. Еле хватало на отбивание атак. И ни одну никуда больше нельзя потратить. Вот и сидишь в окопе у телефона, и подаешь команду, куда какую положить. А иногда приходилось и на ничейную полосу залазить, чтобы уж совсем все видно было.
Я однажды с телефонистом трое суток под танком сгоревшим просидел на ничейной. Забрались туда ночью. Вырыли окоп. Такая удобная позиция для наблюдения и корректировки огня, что лучше и не придумаешь. Выкурить нас из-под танка практически ничем нельзя. Только прямым попаданием бомбы. Но ты попробуй попади в него.
Сидим мы день, другой под носом у немцев, и только они поднимаются в атаки, как мои минометчики кладут их тут же. И мин самую малость расходуем. Не стрельба, а заглядение. Бьем выборочно, только по скоплению живой силы, как на учебном полигоне.
Немцы, конечно, тоже не дураки. Раскусили-таки, откуда у них неудачи. И начали по нам молотить. Но все это пустой номер. Тогда они решили нас окружить и взять живыми. Но и это у них не вышло. Как только поднимаются из окопов, так мы сообщаем на батареи, и мои ребята кладут их в лежку. Да и свои пехотинцы берегут нас пуще глаза. Знают, что мы для них. Вот так карусель и вертелась три дня. И нас немцы из-под танка не могут выкурить, и мы к своим не можем вырваться. Только станем выползать, как они все секут перед нами, аж земля пузырится. Мы уже голодные, как волки. НЗ свой скудный съели. О патоке и горелой пшенице мечтаем, а пробиться к своим никак… На четвертую ночь еле выбрались.
Пришел к своим, а тут несчастье. В последний день нашего «сидения» под танком политрука роты убило. Снайпер прямо в лоб угодил. Хороший парень был, казах по национальности. А вот фамилию и имя забыл. Сколько их погибло за войну хороших и только начинающих жить.
Так вот, снайперы у нас прямо разбойничали на Мамаевом кургане. Как воробьи подсолнухи, выклевывали людей. А скоро и наши стали отвечать им тем же. Война… Страшнее ничего не придумаешь.
Знаете, когда гибли мы, мужики-солдаты, вроде бы еще как-то терпимо было. Ну, испокон веков на войне убивают мужиков. А у вас в Сталинграде я насмотрелся такого, что самому уже жить не хотелось. Хотя человек за жизнь цепляется всегда и везде до последнего, но здесь на меня вот такая тоска напала… Каждый час чья-нибудь смерть… Сам не знаешь, живой ты или мертвец… И держало меня только то, что нужно было убивать тех, кто сам сеет смерть. Ведь гибли дети, старики, женщины, гибли без оружия, незащищенные. На это смотреть было нельзя… Каменело сердце.
У нас на Мамаевом кургане убило санинструктора Клаву. Сколько она спасла нашего брата. Вытаскивала из пекла, останавливала кровь, накладывала шины, и ее, сестренку милосердия, не пожалела снайперская пуля. Горевали все мы по нашей Клаве сильно, а больше всех Василий Зайцев. У него с нею была особая дружба. После ее смерти он ходил, как чумной. А фашистам мстил за нее беспощадно. Счет он им уже вел на вторую сотню, и каждый день он рос у него. И вот тогда немцы доставили сюда из Берлина самолетом своего экстра-снайпера, чемпиона мира.
Несколько дней у них шла дуэль с этим асом-снайпером. Выслеживали они друг друга, на всяческие уловки шли, капканы и ловушки ставили один другому. Но наш Василий перехитрил фона Краузе. Кажется, у него такая фамилия была. Этот чемпион мира был еще и графом, и руководил он школой снайперов в Берлине.
Теперь Иван Порфирьевич ведет уже рассказ легко, и даже с каким-то задором, хотя то волнение, с которым он начал свой разговор, не покидает его. Я знаю по себе, он сейчас весь там, в разбитом и разоренном Сталинграде, на узкой полоске земли, прижатой к Волге и разрубленной тремя вражескими клиньями: перед Мамаевым курганом, в центре города и за курганом в районе заводов: «Баррикады», «Красный Октябрь». Лицо его часто грустнеет, глаза увлажняются, и весь он замирает, будто ждет чего-то только ему ведомого, но так и не дождавшись, начинает говорить опять.
— Александр Грязев тоже погиб от пули снайпера. Так что он, Василий-то, и за него, Сашу, счет немцам вел тоже… Я вот что у вас хочу спросить. Скажите, откликнулся на ваш рассказ сын Александра Грязева? Ведь письмо Грязева-старшего сыну такое, что у меня и сейчас слезы от него наворачиваются. Я как в книжке на него натолкнулся, так меня сразу отнесло в ту войну и будто опалило… Это ж и кусок моей жизни… — Он умолкает и ждет ответа.
Я достаю из стола пачку писем и ищу в ней нужное.
— С рассказом этим, Иван Порфирьевич, произошла такая история. Опубликовал я его впервые лет пятнадцать назад. Тогда, по моим расчетам, сыну Грязева, если он, конечно, остался жив в войну, должно было быть лет двадцать пять. Возможно, чуть больше, чем было отцу. И, знаете, на этот рассказ почти не было писем. То есть были, но не от тех, кто знал сына Грязева, а приходили письма-советы, как искать его. Впрочем, одно письмо было любопытное. От жены некоего Александра Грязева. Она писала, что отец ее мужа, тоже Александр, погиб на войне. Вот это письмо.
Передаю письмо Ивану Порфирьевичу. Он читает. А потом, отложив письмо, замечает:
— Странное какое-то. Зачем она тогда написала?
— Оно и мне показалось странным. Жена просит ничего не сообщать мужу. А как же можно выяснить, тот ли он сын? Я решил не отвечать ей.
— А еще какие письма были? — спрашивает Русакович. — Здесь их много.
— В 1978 году книга была переиздана, и среди писем-откликов на нее пришла весточка от моего земляка, ветерана войны Ивана Васильевича Суворова. Он сообщал, что знает о судьбе младшего Грязева, и называл его имя — Владимир. Я тут же написал ему, и вот его ответ.
«…Очень рад, что Вы откликнулись на мое сообщение о Грязевых.
Историю эту я слышал лично от Василия Григорьевича Зайцева. С Александром Грязевым Василий Григорьевич были однополчанами. Зайцев знал о завещании Александра Грязева сыну. После войны ему (Зайцеву) удалось разыскать семью Грязевых и передать завещание Владимиру Грязеву (сыну погибшего).
И сын у моряка Грязева вырос достойный отца. Самая добрая о нем молва шла. У него уже родился свой сын, которого в память о погибшем в Сталинграде деде назвали Александром…
Но произошла трагедия…
Владимир Грязев, как и его отец, служил в армии, и во время пограничного конфликта погиб на острове Даманском.
Случилось вот такое печальное событие…
После гибели Владимира его сын, Саша, писал Василию Григорьевичу Зайцеву: «Дедушка Вася, Вы знаете, что мой дедушка погиб на Мамаевом кургане в Сталинграде, а папа — на острове Даманском. Скажите, что мне делать, чтобы враги не лезли на наши границы?»
Саше Грязеву было тогда 12 лет.
От В. Г. Зайцева эту историю я слышал 25 января 1974 года.
Василий Григорьевич очень огорчался, что по неизвестной для него причине связь с Сашей Грязевым оборвалась несмотря на все его старания снова разыскать Сашу. Я ему советовал рассказать эту историю в «Пионерской правде». Но с тех пор прошло много времени, и сейчас лучше рассказать обо всем в «Комсомолке».
Рад, что эта история заинтересовала и Вас, и надеюсь, что вместе с Василием Григорьевичем Вы снова найдете Сашу и продолжите рассказ о преемственности солдатского завещания.
Сообщаю Вам адрес В. Г. Зайцева: 252070, Киев-70, Волошская, 42, кв. 16.
…Спасибо Вам за верность своему Сталинграду.
Я участник Сталинградской битвы. Вернувшись в 1952 году в Сталинград на строительство ГЭС, начал собирать все свидетельства о боевом и трудовом подвиге Сталинграда и о сталинградцах. Будете в родных местах — сообщите, очень рад буду с Вами лично познакомиться и рассказать о результатах своего поиска.
Мой домашний адрес: г. Волжский, Волгоградской обл., ул. Пушкина, 3, кв. 5.
Желаю Вам доброго здоровья и творческих успехов!
— Какое письмо, — взволнованно переводит дыхание Иван Порфирьевич. — Какая трагедия? Это же еще одна судьба, вернее, повторение судьбы. Повторение подвига отца. Как же это может быть? На большой войне погибает отец, а через четверть века, его сын, который никогда не видел отца, а только всю жизнь носил в своем сердце завещание.
«Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее…»
Отец и сын погибают за одно дело… Значит, сын жил правильно и совестливо, как хотел отец. Уф, ты, — никак не может успокоиться Русакович. — Ай-я-яй, вот так жизнь, вот так судьба. Значит, Василий Григорьевич разыскал младшего Грязева…
— Разыскал и переписывался, — машинально отвечаю я и ощущаю, что сейчас мне говорить легче, чем молчать.
— Конечно, — соглашается Иван Порфирьевич, — Конечно. Вот и адрес Зайцева. Давай, я его перепишу. — И он берет у меня из рук письмо и долго рассматривает его, будто удостоверяется, что в нем написано все так, как я прочел. И еще раз вздыхает. — Надо ж такому быть. А все война. Она… Когда ж это кончится на земле? Сын гибнет, пережив отца всего на несколько лет. А отцу было чуть больше двадцати. Будь она трижды проклята. Я когда ее вспоминаю, то у меня все внутри переворачивается. — Русакович отворачивается и долго молча смотрит в окно, и я вижу, как нервно вздрагивает его подбородок, а глаза будто тают в глубоком прищуре тяжелых век. Справившись с собою, он, словно извиняясь, говорит: — Я чего так разволновался. У меня самого четверо, и из них — три солдата. Меньшой тоже служит на Дальнем Востоке, на той самой неспокойной границе, где погиб Володя Грязев. Вот ведь какой расклад выходит…
Опять молчим. Иван Порфирьевич рассматривает мою почту. Читает письмо за письмом и вдруг говорит:
— Да тут больше с докуками к вам пишут. Значит, я не один… — И, взяв письмо бывшей медсестры, Марии Никитичны Черемных из Перми, служившей в армии во время войны вольнонаемной, продолжает: — А это ведь действительно неладно получается. Таких в армии было много. И служили они не только в медчастях… А вот теперь под льготы участников войны не попадают. Видите, она пишет: «Я тоже участвовала в Великой Отечественной войне, была медсестрой в ЭГ № 4864, 125 полевой эвакопункт, 39-й армии 3-го Белорусского фронта. С этой армией прошла от Москвы до Кенигсберга и оттуда на Восток… Так что даже две войны… И под бомбежками, и под артобстрелами работали в госпиталях. Были среди нас убитые и раненые, а теперь… выходит, что мы не участники войны…»
Да, война, война… С тех пор, как она кончилась, поколения выросли, земля раны залечила. А в людях, кого она зацепила, такой болью отзывается… Вон сколько пишут, — и он поворошил письма на столе. — Теперь, в век телефона, люди неохотно берутся за письма. А тут, видно, припекло, раз пишут. Болит, значит…
Мы говорим о тех, в ком навсегда поселилась война, клянем ее и вспоминаем, вспоминаем, сколько их, молодых и здоровых, не болевших никакими болезнями, не дожило до Дня Победы.
— Теперь, наверное, и Саша Грязев, сын солдата и внук солдата, — сам солдат, — замечает Иван Порфирьевич. — Ведь ему уже восемнадцать… Вы напишите про эту историю. Может, он и объявится… А я свяжусь с Василием Григорьевичем Зайцевым и тоже все сообщу ему…
Разговор наш затухает, будто вдруг наталкивается на препятствие. Меня отбрасывает в разоренный и обезлюдевший Сталинград зимы сорок третьего.
Непонятная, жуткая тишина во всем городе. На пустырях среди развалин солдаты, машины, военная техника и здесь же женщины, дети и старики. Военные в серых шинелях и белых полушубках, а мы все в черном, чумазые, голодные, как вороны средь заснеженных развалин. И дневной свет слепит глаза. Мы отвыкли от него в подвалах и блиндажах… Черные тени выживших сталинградцев тянутся к дымку костров и полевых кухонь.
Город уже оживал. По волжскому льду из окрестных сел возвращались те, кому удалось уйти из него, во время боев. Стали разбирать завалы на дорогах и убирать трупы. Впереди весна, и все боялись эпидемии. На работы выходили все — там давали пайку хлеба и вволю горячего густого супа из концентратов.
…Вот куда занес меня разговор с Иваном Порфирьевичем. А он уже не видел этого Сталинграда. Лежал в госпитале в городе Энгельсе с ранением бедра. Ему шел двадцать третий, а мне пятнадцатый. Тогда эта разница в годах казалась невероятно большой. А сейчас мы сравнялись. Говорим о наших детях и внуках, которым не довелось все это видеть и пережить, и радуемся за них.
— Какое же это несчастье, война… — вздыхает Русакович. — Какое несчастье… Только тот и может понять, кто прошел через нее…
Мы расстались с Иваном Порфирьевичем, оба расстроенные. От него долго не было письма. Начал волноваться. Вспомнил его слова: «Хворести стали одолевать. Война-то, она нам боком выходит…» Написал письмо учителю и капитану в отставке в белорусское местечко Старобин. Обрадовался, когда пришел ответ.
«…С приветом к Вам Иван Порфирьевич. Прошу Вас простить меня за долгое молчание. Не было времени написать.
Из Москвы уезжал поздно вечером, даже позвонить Вам не решился. Я еще раз заезжал в Смоленск и, приехавши домой, занялся ремонтом квартиры. Только вчера закончил, а теперь начинается учебный год.
Все время вспоминаю наши беседы. Я и сейчас будто с Вами говорю, вспоминаю сражения на Волге. Перебираю дни, людей героев, защитников Сталинграда. Из-за давности и сильных боев многое забылось. Но рассказал я Вам не все.
Вспомнил одно сражение нашей артиллерии и минометов — 19 ноября 1942 года. В этот памятный день для всех нас, защитников, моя минометная рота вела сокрушительный огонь. Те, кто находился в стрелковых окопах, видели, как крушилась оборона врага, как летели вверх укрепления, его техника и живая сила.
Я уже Вам говорил, что для нас, защитников города, дороже были патроны и гранаты, чем кусок хлеба, в котором тоже нуждались. Но мы крепко знали, что отступать больше некуда, и наш клич был один: «Умрем, но не отступим. На той стороне Волги для нас земли нет!»
Вы расспрашивали меня про людей, свершивших подвиги. Что касается героев, то каждый защитник Сталинграда — герой, где бы он ни находился. Гибли люди везде: и в окопах, и на берегу Волги, где были переправы, и в хозподразделениях… Всюду проявляли героизм. Я это пишу Вам, потому что сам все пережил. До Сталинграда и после него прошел много боев. Был ранен и контужен пять раз, но Сталинградское сражение никогда не забуду… И я горжусь, что моей родной 284 дивизии и лично мне в ее рядах выпала такая честь в тяжелое, время для нашей Родины стоять на самом ее остром рубеже.
Может быть, что не так я пишу, но Вы простите меня. Вспоминая, очень сильно волнуюсь. Пошел мне шестидесятый год, последний год моей работы… Я тружусь в школе уже двадцать семь лет. Своим ученикам много рассказываю о боях и особенно про Сталинград. Слушатели у меня благодарные. Они сами будущие солдаты, и, попадая в ряды Советской Армии, многие мои воспитанники становятся отличниками боевой и политической подготовки. Немало моих учеников окончили военные училища и посвятили свою жизнь армии. Да и мои сыновья прошли через нее. Двое уже отслужили отличниками в армии, а последний, Александр, как я Вам рассказывал, служит второй год на границе, и тоже о нем хорошие отзывы командования.
Может быть, Вам доведется кого встретить из нашей дивизии или 1047 стрелкового полка и родного 1-го батальона. Хотя и давнее время, но передайте от меня моим боевым друзьям самый горячий привет. Кланяйтесь им низко. Все же я надеюсь, Что в ближайшее время Вы побываете на моей родине. Здесь новый город шахтеров… Вам будет хороший материал. Сочетая его с тем, что я Вам говорил в Москве и пишу в письмах, Вы можете написать про моих земляков. Так что, я ожидаю Вас, будете любимым гостем.
Вы тоже пережили немало в Сталинграде, и мы все, кто там был в это тяжелое время, считаемся сталинградцами. Мы все, как братья.
Затем до свидания, крепко жму Вашу руку и желаю всего хорошего в жизни и в Вашем творческом труде.
Вот, пожалуй, и все о нашей встрече и переписке с бывшим командиром роты, сельским учителем, который заканчивает свой трудовой путь.
Доброго Вам здоровья, Иван Порфирьевич, Я обязательно побываю в вашем Старобине.