Совсем поодаль, так что раненые не могли видеть, лежало несколько тел, покрытых с головами солдатскими шинелями. Все, что шумело кругом, приближаясь к этому месту, притихало, словно из боязни потревожить умерших. Вот какая-то пегая собака с громадной костью в зубах на всем собачьем карьере задела за ружейный козел, оружие повалилось с дребезгом и звоном; сидевший поблизости солдат громко ругнул неосторожного пса, но на половине характерной фразы вдруг оборвал и покосился в ту сторону, где серое солдатское сукно угловатыми линиями облегало сложенные на груди неподвижные руки и торчавшие врозь носки грубых сапог.
Конюх с кнутом поминутно бегал отгонять собак от этого священного места, одной только мохнатой черной шавке сделано было исключение. Свернувшись клубочком, лежала она у ног убитого и так жалобно взвизгивала при приближении конюха, что у того не хватало духу прогнать грустившее животное.
– Ну, ну, лежи! Тебя не трону… – ворчал солдат. – Ведь вот, тоже – скотина, а душа, почитай, человечья! – заметил он своему товарищу.
– Потому – чувствует! – отвечал тот, выбирая из-под ног лошадей затоптанный клевер.
Пришли еще из батальонного бивуака человек шесть, эти пришли с новостями.
– То есть, что в кишлаках (в деревнях) делается – страсть!
– Афганцы наши все туда шарахнули!
– Шандрин-горнист сказывал: баб ихних, что поотыскали!
– Ишь ты… важно! Махнем, братцы…
– Поди-ка, махни; наш бородастый увидит, он те махнет!
– Братцы, палят никак… слышь… раз…
– Ну – расходились…
Из долины донеслись отдельные выстрелы; это были наши ружья, их легко можно было узнать по отчетливому громкому звуку.
Крики, доносившиеся из долины, все чаще и чаще повторяющиеся выстрелы, наконец, вспыхнувший пожар, обратили на себя внимание тех, кому надлежало о том ведать. Позаботились унять неистовство и выгнать оттуда мародеров. В лагере велено было произвести самую тщательную перекличку, чтобы узнать, кого нет на своих местах, а в долину было послано несколько офицеров; в числе последних отправился и я.
Едва я выехал за черту наших бивуаков, как дорожка сузилась и пошла вилять между глиняными стенками огородов, на каждом шагу пересекая бесчисленные водопроводные арыки; через некоторые из них вели скороспелые мостики, через большинство – ничего не было, и мой Орлик козлом прыгал через подобные препятствия, привыкший не задумываться и не перед такими пустяками.
Почти в начале моей поездки я лицом к лицу встретился со следующей группой: два солдата в изодранных замаранных рубахах, без кепи, распоясанные, тащили на поводу маленького ослика, нагруженного всевозможным хламом: тут были и пестрые халаты, и яркие, полосатые одеяла, какие-то туго набитые мешки и разные металлические мелочи. Все это было навьючено кое-как, наспех, билось по бокам животного, свешивалось и волочилось по земле, путаясь между ногами. Усталый ослик упирался и неохотно тянулся на веревочном поводу; третий солдат подгонял его сзади ударами здоровенной дубины.
Случилось так, что как раз при повороте с боковой дорожки вся группа лицом к лицу встретилась со мной.
– Какого батальона? – спросил я.
Солдаты переглянулись. Я повторил вопрос. В одну минуту все трое кинулись в разные стороны и принялись скакать со стенки на стенку, а передо мной вертелся только озадаченный ослик, окончательно запутавшийся в своем несоразмерном вьюке.
Пробравшись между ослом и стенкой, я поехал дальше. Пришлось спуститься под горку. С шумом, разбрасывая тысячи брызг, работала небольшая мельница; узенький живой мостик вел почти над самыми колесами; только по этому мостику можно было перебраться на ту сторону, где находился мельничный сарайчик с плоской крышей, густо заросшей травой, и длинная живая сакля. Но мостик этот был как раз наполовину перегорожен человеческим трупом: руки и бритая голова свешивалась с одной стороны, и водяные брызги от колес обмывали пробитое до мозгов темя, из которого сочилась густая черная жидкость. Тело лежало ничком и было положительно обнажено; поясница была перебита чем-то острым, словно топором, и страшно зияла. Мой Орлик упирался, фыркал на это страшное препятствие и не решался скакнуть через него, несмотря на мои одобрительные толчки в его бока. Пришлось слезть и сбросить несчастного с мостика…
Весь дворик мельницы был в ужаснейшем беспорядке: дверки в сакле были выбиты, разная домашняя утварь разбросана по всему двору, на самой середине лежал на боку разбитый кувшин с кунжутным маслом, ведра в четыре вместительности; темно-зеленая лужа масла распространяла свой характерный запах; кое-где бродили уцелевшие куры. Русские и туземные голоса слышались невдалеке, в густом фруктовом саду, прилегавшем к мельнице. Туда никак нельзя было пробраться верхом, я слез с лошади, привязал ее к колесу арбы, стоявшему у стены, и, нагнувшись, вошел, или, правильнее сказать, влез в стенной пролом. Человек шесть казаков и два афганца преспокойно лежали под тенью абрикосового куста и курили трубочки, около них находились порядочные узелки, связанные аккуратно, с походной опытностью. Казаки повскакали и, видимо, смешались; поднялись и афганцы, и оскалили свои белые, цыганские зубы…
– Вы что тут делаете?..
– Фуражиры, ваше б-ие…
– Как фуражиры?
– За ячменем присланы: урядник приказал непременно, чтобы на три дня запаслись!
– Это у вас ячмень? – указал я на узелки.
– Никак нет! – казаки замялись. – Ячменя не нашли!
– Теперь, ваше б-ие, какой ячмень, – принялся объяснять черноватый казак из башкир. – Татарва весь повысняла уже. В ямах, как есть, пусто…
– Какой сотни?
Казаки сказали. Я записал номер и велел им идти в лагерь и явиться к командиру; кстати, я велел им захватить с собой и афганцев…
Проследив немного за ними и убедясь, что они намерены исполнить мое приказание, я вышел из сада и поехал дальше на поиски.
Скоро я наткнулся на серую лошадь, оседланную офицерским седлом; лошадь эту я узнал – она принадлежала одному из адъютантов, тому самому, что так толково и ясно передавал приказания в начале боя. Два конных казака стояли тут же.
– АЫ. где?
– Там, в сакле, ваше б-ие!
Из темной сакли доносились женские голоса.
– Что вы там делаете? – крикнул я, нагнувшись с лошади к двери.
Из сакли вышел адъютант.
– Ах, это вы… Я послан тоже… эти подлецы, представьте, тут женщины. Это ужасно…
– Да, действительно ужасно, – согласился я. – Ну, садитесь и поедем вместе. Это казаки ваши?
Дальше мы поехали уже целой кавалькадой. По сторонам дороги в зелени мелькали то белые рубашки, то красные халаты и куртки афганцев; первые прятались, завидя нас; вторые же продолжали свое дело совершенно спокойно: они были положительно убеждены в законности грабежа после битвы и весьма удивлялись нашим требованиям возвратиться в лагерь.
– Посмотрите! – указал я адъютанту на что-то яркое, лежавшее в густом винограднике. Мой спутник задрожал и побледнел, как полотно. Да и было отчего.
Это что-то – была женщина, даже не женщина, а ребенок лет четырнадцати, судя по форматам почти детского тела. Она лежала навзничь, с широко раскинутыми руками и ногами; лиловый халатик и красная, длинная рубаха были изодраны в клочья; черные волосы, заплетенные во множество косичек, раскидались вокруг головы, глаза были страшно открыты, судорожно стиснутые зубы прикусили конец языка, под туловищем стояла целая лужа крови.
Даже казаки переглянулись между собой и осторожно объехали, отвернувшись от этого раздирающего душу зрелища.
А вот и наш поплатился: из какой-то очень небольшой дверки, ведущей в землянку, до половины вырытую в земле, торчали две ноги, обутые в русские, подкованные сапоги; эти ноги были неподвижны. Казаки ухватились за них и принялись тащить наружу. Вытащили, смотрим, ничего не разберем: только и осталось человечьего, что одни ноги, все остальное буквально измолочено тяжелыми китменями.
Солнце садилось, когда я окончил свой объезд. Несмотря на мои отлично выдрессированные нервы, несмотря на привычку к виду крови и человеческих страданий, я был положительно измучен нравственно, и какие горькие, самые безотрадные думы лезли в голову и разгоняли сон, рисуя перед глазами дикие, отвратительные сцены!
Быстро, почти без сумерек, наступила ночь, и весь бесконечно растянутый лагерь победителей запылал бесчисленными огнями; над долиной только стоял густой мрак, кое-где прерывающийся зловещими пятнами пожарного зарева. Угомонились, наконец, и там, и мертвая тишина царствовала за пределами наших бивуаков, обнесенных живой цепью часовых.
Когда минутами вдруг стихал разнообразный гул бивуачного движения и наступала неожиданная затишь, из степи, той страшной безводной степи, куда ушли на свою погибель разбитые бухарские войска, доносился хриплый вой волков, бродивших по месту побоища; щедрой рукой рассыпана была им пожива в степных лощинах, по скатам холмов, на гребнях высот, опаленных солнцем.
Чу! Вот и в нашем лагере завыл кто-то по-волчьи: это маркитант, у которого тайком просверлили днище у спиртного бочонка. Вот еще… нет, это хоровое пение в одной из офицерских палаток. Жиденький тенорок затягивает с вариациями:
Горные вершины спят во тьме ночной…
Подхватывает вразброд голосов десяток; один бас с густым хрипением выделяется из хора. Сам певец в длинной белой черкеске. Особенно подчеркивает слова:
Кавказские долины – кладбище удальцов.
Хлоп! – вылетевшая пробка стукнулась о палаточный верх.
– Сбегай в роту, – говорит кто-то вполголоса около палатки, – чтобы людей прислали… с лопатами…
– А что – помер?
– Все четверо кончились. Завтра, кто его знает, может, выступать утром будем – некогда будет…
– И за такую-то мадеру четыре рубля! – волнуется чей-то солидный баритон.
– Да ведь пойми ты: в долг. По-моему, так это – почти что даром…
Молча, с лопатами в руках, прошли друг за другом несколько солдат. Сзади несли за ними что-то длинное, завернутое в шинель; чер