Связанный по рукам, он с усилием поднялся на ноги и потребовал, чтобы его снова ввели в саклю, говоря, что ему нужно еще сообщить нечто очень важное для Гусейн-Бека. Желание его было исполнено. Усевшись опять на своем прежнем месте, он начал заранее обдуманную речь.
Нурмед начал с того, что он сам истинный мусульманин, но что, вследствие несчастья и воли Аллаха, он попал в рабство к неверным. Что он не переставал думать, как настоящий правоверный, и что он от всего сердца ненавидит русских и искренне желает, чтобы Аллах ниспослал свои громы на их головы. После этого вступления он продолжал: «Я знаю, что вы храбры и что город ваш видел под своими стенами много могучих воителей, но, во всяком случае, рисковать не следует и надо осмотрительно приготовиться к столкновению с русскими, чрезвычайно искусными в военном деле. Я знаю, – говорил он, – что Джюра-бек шехрисябзьский уже спешит к вам на помощь, но придет он не ранее как завтра ночью, а то даже и послезавтра утром. Вам непременно надо выиграть время и покуда деятельно укрепляться на улицах и молиться Аллаху.
О, с каким бы удовольствием, – продолжал он, заметив, что речь его начинает производить благоприятное для него действие, – пристроился бы я к вам, но это невозможно: русские узнают, что я остался здесь, подумают, что меня задержали силой, и сегодня же ночью ворвутся в город и внесут огонь и разорение в мирные дома его жителей». Тут он остановился на минуту и посмотрел на окружающую его публику. Все лица были мрачны, но смотрели на него менее зло, чем прежде; он почувствовал даже, что кушак, связывающий ему руки, заметно ослаб и, наконец, свалился вовсе. Руки Нурмеда были совершенно свободны, тогда он продолжал: «Есть средство заставить русских в бездействии прождать день и даже более под стенами Ургута. Очень может быть даже, что они отступят вовсе. Вот это средство. Русский начальник требует, чтобы Гусейн-Бек выехал к нему в лагерь; этого делать не следует. Русские коварны, и благородного Бека может встретить там какое-нибудь несчастье; но разве нет кого-нибудь, который бы взял на себя назваться Гусейн-Беком и ехать к русским? Там не узнают обмана и с мнимым Беком поступят так, как поступили бы с настоящим, если бы Гусейн сам, доверившись слову русских, поехал бы лично в лагерь гяуров. Таким образом, вы увидите сами, насколько можно верить русским и выиграете время, необходимое для того, чтобы дождаться прибытия Джюра-Бека. Между прочим, я сам лично заявлю, что приехавший в лагерь есть действительно Гусейн-Бек, и это еще более ослепит русских и не даст им заметить подлога».
Речь эта понравилась всем, особенно довольны были предложенной выдумкой заменить Гусейн-Бека. Фанатика, согласного на этот подвиг, было найти нетрудно. Перед Нурмедом поставлено было блюдо плова, и накинут ему на плечи узорный халат из полосатого адраса. Через час, не более, все было готово к отъезду в лагерь, и когда Нурмед снова сел на своего аргамака и забрал возвращенное ему оружие, то уже совершенно стемнело. Небольшая группа всадников с подложным Гусейн-беком и гарцующим впереди Нурмедом медленно пробиралась по улицам сквозь густые толпы волнующихся жителей, осторожно объезжая завалы и наскоро вырытые ямы. Выехав из города, они поехали крупной рысью. Мнимый Гусейн-бек, который оказался стариком лет восьмидесяти, в богатом шелковом халате и необъятной белой чалме, кульком трясся на высокой лошади под ковровой попоной. Вся публика ехала молча, один только Нурмед не переставал говорить, давая всем советы, как надо держать себя с русскими вообще, а в особенности с начальником отряда. Скоро их окликнули передовые посты казачьей цепи, но, узнав Нурмеда, пропустили далее. Я забыл, что ургутские муллы не забыли привести Нурмеда к строгой присяге перед Кораном в том, что он не изменит им и не откроет обмана, но Нурмед оказался в этом случае истинным сыном девятнадцатого столетия. Впрочем, сам Нурмед не говорил ничего о своей присяге, и это сведение получено уже со стороны от одного из уцелевших жителей.
Палатка, где происходило совещание, была освещена двумя или тремя стеариновыми свечами; ночной ветер, врываясь в отпахнувшиеся полы, поминутно колыхал бледное пламя, вследствие чего свет был неровный, мерцающий и трудно было подробно рассмотреть черты и выражение лиц прибывших. Ближе всех сидел псевдо-Гусейн, его желтое, морщинистое лицо виднелось только до половины из-под кисейной чалмы; старческие тонкие губы шевелились, как будто пережевывая что-то, открывая по временам беззубый рот с бледными деснами. Рядом с этим старцем, почти прислонившись к нему плечом, сидел узбек с большой, окладистой, черной, как смоль, бородой и с длинными, нависшими бровями. Он-то и говорил больше всех, отвечая на все вопросы, предложенные даже самому Гусейну. Двое остальных почти не принимали участия в разговоре; они беспокойно перешептывались между собой, бросая робкие взгляды во все углы палатки. Приезжие сразу показали себя очень плохими актерами. Впрочем, им дали успокоиться и ободриться; по крайней мере, с четверть часа им не давали заметить, что обман их открыт. Наконец, им объявили об этом.
Заседание окончилось, вся публика разошлась по палаткам, к прибывшим приставлен караул; им сказали, что они проведут эту ночь в лагере, а там, на другой день, будет видно, как поступить с теми, кто решился на подлог, вместо того чтобы вести честные переговоры.
Между тем по лагерю пронесся слух о том, что в ночь готовится сильное нападение на наш отряд. С вечера на горизонте виднелись большие конные толпы, которые обходили нас и занимали в тылу наши сообщения с Самаркандом. Приняты были все меры, предписываемые осторожностью.
Ни одной звездочки не было видно на небе; густые тучи выползли снова из ущелий и затянули все небо; по временам налетали резкие порывы ветра, парусили солдатские палатки и взметали из-под ротных котлов огненные снопы разлетавшихся искр.
В эту ночь я был назначен дежурным по отряду. На моей обязанности лежала, между прочим, поверка постов и караулов. Часу в первом пополуночи я окончил объезд по цепи и возвращался в лагерь от самого дальнего конного пикета, верстах в четырех от лагеря, по ургутской дороге. Я не следовал всем изгибам дороги, а ехал напрямик, направляясь на лагерные огни. Моя лошадь шла положительно ощупью; я совершенно доверился инстинкту коня и пустил свободно поводья уздечки. Умное животное вытянуло шею, навострило уши и осторожно подвигалось вперед, слегка пофыркивая. Таким образом, я ехал минут десять. Вдруг конь мой остановился, громко всхрапнул и попятился назад; я перегнулся в седле и пристально стал вглядываться в темноту; ясно было, что впереди находится какой-то предмет, пугающий моего Орлика; это не могло быть что-нибудь обыкновенное – куст, арык, какой-нибудь выдавшийся камень или что-нибудь подобное; я хорошо знал своего испытанного коня, и потому отстегнул пуговку револьверного кобура и освободил оружие. Сколько я ни всматривался в темноту, я решительно не мог ничего заметить. Впереди, шагах в трех, виднелось как будто несколько кустов, я даже слышал шелест веток, шевелившихся от ветра; больше я ничего не видел подозрительного; я тронул легонько коня, который слегка вздрогнул от прикосновения шпор и тронулся вперед, но заметно нерешительно, и вдруг, круто повернув на задних ногах, стремительно скакнул раза два, так что я едва усидел в седле. В эту минуту я услышал хриплый голос, который что-то причитал непонятное, мне даже показалось, что-то похожее на плач, по крайней мере, я ясно слышал судорожное всхлипывание. Я громко окликнул. Едва только раздался мой голос, как невидимое существо пронзительно вскрикнуло и бросилось бежать от меня, что слышно было по шуму удаляющихся шагов. В этом отчаянном крике я узнал женский голос; в этом нельзя было сомневаться – пронзительная, раздирающая душу, полная смертельного испуга нота еще дрожала в воздухе. Я не кинулся преследовать это странное существо; это ни к чему бы не повело, да и было положительно невозможно: в этой темноте, на местности, изрытой и заросшей, я десять раз мог бы сломать себе шею прежде, чем поймал бы эту странную незнакомку. Я тронулся дальше, все направляясь на огни, и через четверть часа был уже около своей палатки. Отдав коня вестовому, я завернулся в шинель и лег на ковре, рассчитывая соснуть час до нового объезда по цепи.
Не успел я хорошенько задремать, как меня разбудил грубый солдатский голос: «Ваше благородие! Ваше благородие!» Я открыл глаза. Передо мной стоял солдат в амуниции, с ружьем и в накинутой на плечи шинели; он прибежал из цепи.
– Что случилось? – спросил я его.
– Там в цепи «притча», ваше благородие! – отвечал он, указывая рукой по направлению левого угла лагеря.
– Какая притча? Что за вздор!
– Не могим знать, ваше благородие! Так прямо на часовых и лезет; пробовали отогнать – кусается, окаянная; кто ее знает, что такое!
Я вскочил и пошел вслед за солдатом, который побежал впереди, указывая дорогу.
Там, на дальнем конце лагеря, пылал яркий огонь; солдаты жгли сухую, прошлогоднюю колючку: пламя взвивалось высоким столбом, освещая вокруг довольно значительное пространство. Группа солдат, с громким говором и смехом, стояла вокруг чего-то, привлекающего общее любопытство. Когда я подошел, солдаты расступились, и я увидел странное существо.
Это была женщина, еще не старая, высокого роста и чрезвычайно худощавая. На голове у нее ничего не было; черные с проседью волосы длинными прядями падали в беспорядке; она поминутно поправляла их длинными, костлявыми пальцами. Большие круглые глаза смотрели на огонь совершенно бессмысленно; красный рот, с белыми ровными зубами, был искривлен улыбкой, но улыбкой безобразной, без всякого выражения: так улыбаются идиоты. Женщина сидела на корточках около огня и дрожала, как в лихорадке. Остатки полосатого халата едва держались на плечах; обе груди были обнажены совершенно. Она то напевала себе под нос что-то монотонное, то плакала, то смеялась. Она была сумасшедшая, в этом нельзя было сомневаться. Вдруг она пристально взглянула на одного из солдат и, как кошка, прыгнула к нему, вытянув руки; испуганный солдат отскочил и выронил при этом из рук кусок хлеба. Безумная вцепилась в этот кусок и с какой-то неестественной жадностью принялась его грызть и глотать, почти не пережевывая куски. Она была голодна: она, верно, несколько дней ничего не ела. Я тотчас же послал на кухню за кашей, а сам начал допрашивать ее с помощью солдата-переводчика. Впро