Я насчитал двадцать лошадей и восемнадцать всадников, потому что двое из них были, что называется, о двуконь, т. е., сидя на одной, держали другую в поводу. По всем признакам, это были рыскачи из шаек Садыка.
Солнце поднималось все выше и выше; мы начали чувствовать жажду. Солнечный жар мог утомить и измучить нас и наших коней больше, чем движение. Выжидательное положение, в котором мы находились, становилось невыносимо.
– Ваше благородие! – окликнул меня казак.
– Что? – отозвался я, не поворачиваясь к нему и не спуская глаз с высокого молодца в остроконечной войлочной шапке, так и вертевшегося на поджаром белом коне перед прицелом моей двустволки.
Ах, как мне хотелось влепить в него заряд картечи из одного ствола! Трудно было мне удержаться от этого соблазна.
– Вон курган синеет… вершина у него, словно спина верблюжья, двойным горбом выходит… Там он и есть!
– Что там есть?
– Отряд… мне арбакеш киргизин сказывал вчера… Говорит: энти родники под курганом, у которого гребень раздвоенный… Ну, вот он самый раздвоенный и есть!
Очень могло быть, да даже и действительно не могло быть иначе, что отряд находился от нас близко, верст восемь, не больше. Расстояние, которое мой Орлик проскакал бы в полчаса, даже менее – минут в двадцать… Эх! Не попытаться ли? – мелькнуло у меня в голове.
– Нам долго сидеть всем не приходится; может, к нам еще народ подойдет, тогда плохо будет! – говорил опытный уралец. – На своих конях нам тоже не уйти, а вы на своем, пожалуй, и уйдете… Гоните в лагерь, а мы уж отсидимся, даст Бог, коли скоро на выручку к нам вышлете!
Я не мог не убедиться в неотразимости предложения уральца; от него так и веяло обдуманностью и здравым смыслом. Бумаги должны быть утром у полковника – это необходимо… Значит, надо было оставить казаков отсиживаться и возложить всю надежду на быстроту Орлика.
Я слез, оправил седло, протер коню ноздри платком, намоченным в водке, поправился сам и сел в седло…
Маневр мой, должно быть, был понят тюркменами, потому что они заволновались и стали стягиваться к той стороне, с которой, по мнению их, я должен был пуститься.
А казаки меж тем стреножили коней, положили их и, прислонившись спинами друг к другу, приготовились отсиживаться.
– Ну, Орлик, выноси! – гикнул я. – Помогай вам Бог! – обернулся я на мгновение к казакам и дал коню волю.
Орлик прыгнул, как дикая коза, заложил назад уши и ринулся вперед. Вдруг что-то щелкнуло о его круп; он присел; мне показалось, что он споткнулся на заднюю ногу, однако, оправился и поскакал.
Выстрелы моей двустволки, направленные почти в упор в эти скуластые, уродливые рожи, загородившие мне дорогу, расчистили путь. Тонкое острие тюркменской пики задело меня слегка в бок и разорвало рубаху.
– Выноси, Орлик, выноси! – шептал я на ухо своему скакуну. Слыша за собой вытье преследователей, несколько раз я оборачивался. Мне казалось, что вот-вот пихнет меня в спину что-нибудь острое, и каждый раз, когда мне приходилось взглянуть назад, я не без удовольствия замечал, как все более и более растягивался промежуток между мной и тюркменами.
Но вот мой Орлик стал ослабевать, я чувствовал, как все тяжелее и тяжелее становились его скачки; я чувствовал, как резкий свист ветра, несшийся мне навстречу, становился все тише и тише… и снова громче раздавались страшные крики сзади.
«Неужели лошадь слабеет, неужели она утомляется?» Но этого не могло быть! Я знал свойства своего коня… А!.. Что это? Рука моя вся в крови; я погладил по крупу коня, и вот моя рука стала красная, намок даже рукав моей рубахи. Бедный Орлик! Он ослабел не от бега… его сломила потеря крови. Он, раненный, несся все это время, и, по его следам, на горячем песке оставались красные кровавые пятна.
А ведь уже немного… Вот уже ясно очерчиваются Верблюжьи Горбы; черные точки мелькают впереди: никак, наши белые рубахи мелькнули.
Вдруг Орлик остановился, присел назад и зашатался… Выхватив револьвер, я соскочил с седла – и в то же мгновение был сбит с ног наскочившими на меня лошадьми.
Я ничего больше не помнил.
Сопение, храп, тупой удар по темени, какая-то отвратительная вонь и резкая, колющая боль в боку… – вот все, что осталось у меня в памяти.
Голова у меня болела невыносимо, тупо, и в ушах стоял непрерывный гул; левой руки я почти не чувствовал вовсе. Я испытывал то ощущение, когда, что называется, отлежишь руку; острые покалывания перебегали в пальцах и по всей ладони. Но более всего страданий доставляли мне щиколотки ног: они были так усердно перевязаны тонкой волосяной веревкой, что аркан перетер уже давно кожу, и весь окровавленный, все дальше и дальше врезался в мясо, производя режущую жгучую боль, от которой я, вероятно, и начал приходить в чувство…
Меня сильно покачивало; чья-то рука придерживала меня за пояс, кругом фыркали и топали лошади, слышался неясный гортанный говор… Вот выстрелы – один, другой, третий… целая перестрелка доносилась откуда-то очень издалека… Стихла… Опять началась еще дальше.
– Уйдем, уйдем, береги только конскую прыть… уйдем! – ободрительно, негромко говорит голос близко около меня; это произнес, как мне показалось, по крайней мере, тот, чья рука придерживала меня за седлом в таком неудобном положении… Фраза эта была произнесена незнакомым голосом, не русским языком и ничего не имела для меня утешительного.
Фраза эта дала мне почувствовать, во-первых, что я в плену, а во-вторых, что нет уже надежды на избавление… Они уходят, значит, их не догонят, а догонять могли только наши, русские – русские, вероятно, те самые, которых я видел вдали, падая вместе со своим Орликом.
Дышать тяжело… воздуху нет! Хоть бы голову мою кто-нибудь поддерживал в более удобном положении; мне казалось, что она слишком уж безнадежно висела на бессильной, словно парализованной шее. Я опять перестал все слышать, перестал даже видеть перед глазами те красноватые круги света, тот туман, в котором двигалось что-то неопределенное… Все погрузилось в глубокую темноту…
– Сдох!.. – неожиданно и совершенно ясно услышал я голос.
– Пожалуй, что и так! – говорил другой.
– Нет, дышит. Да все равно, скоро околеет!
– Это его Гассан так по затылку огрел!
– Барахтался очень, оттого и огрел. Да что с ним возиться – брось! Все равно, живого не довезешь до стана! Только задержка одна!
– Чего задержка! Ведь ушли… Ну, а к ночи дома будем… Мулла Садык халат даст за него… Ведь это, должно быть, большой «тюра»![3]
– Все равно привезти: что все тело, что одну голову – а везти много удобнее будет. Отрежь-ка…
– Погоди, может, очнется, все живьем лучше!
– Не очнется!
– Ну, там посмотрим!
Я слышал весь разговор так отчетливо ясно… Я так хорошо понимал его содержание… Я совершенно понял смысл и ужас этого спора. Боже, как мне захотелось очнуться!
Если им все равно было, довести все тело или одну только голову, то мне это было далеко не все равно. В теле могла еще храниться жизнь, а с жизнью – надежда; но в одной голове… в этом круглыше, отделенном от тела… Я собрал все свои силы. Я сделал нечеловеческое усилие. Я застонал.
– Эй! – одобрительно крякнул первый голос.
– Замычал баран! Ха-ха! – усмехнулся другой.
– Приедем на колодцы – водой облить нужно – совсем очнется!
– Гайда, гайда!
И опять я погрузился в беспамятство, и опять я словно в воду нырнул и не слышал уже ничего, кроме неясного, мало-помалу затихающего, неопределенного гула.
Солнце садилось в густом знойном тумане. Громадный ярко-красный диск его до половины выглядывал над горизонтом – и вся степь, весь воздух, все было залито багровым светом. Крупные камни, разбросанные в большом количестве по песчаному сыпучему грунту, казались издали раскаленными угольями. В глубокой котловине, где мы остановились, веяло сыроватой прохладой. Синеватая тень стояла над этой котловиной; тонкий, беловатый пар поднимался над зияющими круглыми отверстиями степных колодцев. Песок кругом был влажен, и на нем искрились мелкие солонцоватые блестки. Там и сям виднелись кучки побелевшей, оставшейся золы, чернел помет, отпечатки перепутанных следов, верблюжьих, конских и человеческих, обрывочки веревок, лоскутки какой-то ткани и тому подобные остатки минутных бивуаков.
Лошади стояли порознь, на приколине, и, должно быть, они очень устали, потому что уныло понурили свои сухощавые, красивые головы, прикрытые полосатыми капорами с наушниками. По этим капорам и по теплым попонам, покрывавшим лошадей, я догадался, что мои похитители – разбойники высшего полета, тюркмены, а не какая-нибудь киргизская сволочь. Да вот и сами они: один стоит ко мне спиной, нагнулся и, часто перебирая руками, вытягивает на веревке кожаное ведро из ближайшего колодца; другой на корточках сидит неподалеку и перетирает между мозолистыми ладонями горстку зеленого табаку для жвачки; третий возится с кучкой собранного сухого помета и пытается развести огонь, раздувая тлеющий лоскуток тряпичного трута; четвертый так лежит, ничком на песке, и тихо стонет, ерзая животом по влажной его поверхности.
Сам я лежал со связанными ногами, с руками, стянутыми в локтях, и просунутой за спиной палкой. Голова моя была совершенно мокрая, вокруг меня стояла узкая лужа, понемногу всасывающаяся в песок. Должно быть, меня облили – припомнил я дорожное предположение.
– Пить дайте, пить! – простонал я, едва только успел сообразить все окружающее. – Воды!..
– Ага, брат, и по нашему говорить умеет. Гассан, дай ему ведро. Вот видишь-ли, очнулся совсем, живого привезем. Теперь уж недалеко!
Один из тюркменов порылся в коржумах (переметных сумках), достал оттуда кусок сухого, твердого, как камень, овечьего сыра, называемого по-киргизски «крут»; потом отделил от него небольшую часть и распустил в воде на дне кожаного ведра.
– На, лакай! – сунул он мне ведро к самому лицу.
Я приподнялся на локте, приподнял голову и даже застонал от боли. Я не мог воспользоваться предложенным мне питьем.