Мохаммед Бен Аббес не замедлил горячо поприветствовать победу Мусульманской партии Бельгии; кстати, жизненные пути ее генерального секретаря, Реймонда Стювененса, и Редигера были во многом схожи: Стювененс тоже участвовал в идентитарном движении, занимал в нем высокий пост, ни разу не скомпрометировав себя связями с откровенно неофашистскими фракциями, после чего принял ислам.
Теперь в вагоне-ресторане скоростного поезда «Талис» предлагался выбор между традиционным и халяльным меню. Это было первое нововведение — и пока что единственное: на улицах было все так же грязно, а отель «Метрополь», хоть его бар и закрылся, еще сохранил остатки былой роскоши. Я вышел на улицу около семи вечера, тут было немного холоднее, чем в Париже, и на тротуарах лежал почерневший снег. И когда я уже сидел в ресторане на улице Монтань-оз-Эрб-Потажер, в колебаниях между ватерзоем из курицы и угрем под зеленым соусом, во мне вдруг возникла уверенность, что я понял Гюисманса до конца, лучше, чем он сам себя понимал, и что теперь я могу написать предисловие, надо было срочно вернуться в отель и записать свои мысли, я вышел из ресторана, так и не сделав заказ. В меню room-service значился куриный ватерзой, что окончательно решило дело. Вряд ли стоит придавать слишком большое значение «разврату» и «кутежам», о которых с готовностью пишет Гюисманс, это скорее что-то вроде фишки натуралиста, шаблон эпохи, связанный с необходимостью устроить скандал, шокировать добропорядочных обывателей; ну и в конце концов это способствует успеху; да и противопоставление его плотских аппетитов строгостям монастырской жизни не должно вводить в заблуждение. С целомудрием никаких проблем не возникало, не возникало никогда, и у Гюисманса в том числе; мое краткое пребывание в аббатстве Лигюже только подтвердило мои ощущения. Подвергните человека эротическим искушениям (совершенно, кстати, стандартным: глубокие вырезы и мини-юбки срабатывают безотказно, tetas у culo, лучше испанцев не скажешь), и он испытает сексуальное влечение; уберите вышеупомянутые раздражители, и он перестанет его испытывать, а через несколько месяцев, а то и недель думать забудет о сексе; в сущности, у монахов с этим никогда никаких проблем не было, да я и сам, с тех пор как под давлением нового исламского порядка в женской одежде наметились изменения в сторону благопристойности, чувствовал, как постепенно стихают мои порывы, иногда я целыми днями даже не вспоминал об этом. Женщины, возможно, оказались в иной ситуации, поскольку у них сексуальное влечение более размыто и, следовательно, его сложнее подавить, впрочем, у меня не было времени вникать в детали, не имеющие отношения к моей теме, я лихорадочно записывал свои мысли и, покончив с ватерзоем, заказал сырную тарелку; не только секс у Гюисманса никогда не имел того значения, которое он сам ему приписывал, но и смерть, в общем, тоже, экзистенциальные тревоги его не терзали, и знаменитое «Распятие» Грюневальда поразило его не изображением агонии Христа, но лишь его физическими страданиями, а в этом Гюисманс ничем от прочих не отличался, как правило, людей не слишком волнует собственная смерть, их истинные переживания и озабоченность связаны с физическим страданием и возможностью избежать его. Позиции Гюисманса обманчивы даже в области художественной критики. Он яростно защищал импрессионистов, когда они боролись с академизмом, писал с восхищением о таких художниках, как Гюстав Моро и Одилон Редон, но сам в своих романах тяготел не столько к импрессионизму и символизму, сколько к куда более старой живописной традиции фламандских мастеров. Сновидения в романе «У пристани», в которых при желании можно усмотреть некоторые странности символистской живописи, по сути, не удались, или, во всяком случае, оставляют ощущение гораздо менее яркое, чем его пылкие, интимистские описания застолий у Каре в «Бездне». Тут я понял, что оставил «Бездну» в Париже, пора было возвращаться, я включил интернет, ближайший «Талис» отправлялся в пять утра, так что в семь часов, уже дома, я нашел описания кухни мамаши Каре, как он ее называл, ибо единственной подлинной темой Гюисманса было буржуазное счастье, труднодоступное для холостяка буржуазное счастье, к тому же счастье отнюдь не верхушки буржуазии, нет, в «Бездне» он воспевает старую добрую домашнюю кухню, и уж никак не аристократическое счастье, он всегда выказывал лишь презрение к «титулованным дурам», буквально размазав их по стенке в «Облате». На самом деле счастьем в его глазах было веселое застолье в компании друзей-художников — пот-о-фё с хреном, «доброе» вино, а под занавес сливовая водка и трубка у камелька, пока за окном порывы зимнего ветра хлещут башни Сен-Сюльпис. Жизнь лишила Гюисманса этих простых радостей, и только такой бесчувственный и грубый человек, как Леон Блуа, мог удивляться, что он плакал, когда в 1895 году умерла Анна Менье, его единственная настоящая спутница жизни, единственная женщина, с которой он, хоть и ненадолго, смог создать «семейный очаг»; позже ему пришлось отдать Анну, страдавшую неизлечимым в то время нервным недугом, в больницу Сент-Анн.
Днем я вышел и купил разом пять блоков сигарет, потом отыскал карточку ливанского кафе, доставлявшего заказы на дом, и через две недели предисловие было написано. Циклон, пришедший с Азорских островов, задел Францию, в воздухе ощущалась легкая весенняя влажность, какое-то обманчивое тепло. Еще в прошлом году при таких погодных условиях на улицах появились бы уже первые мини-юбки. Миновав авеню Шуази, я свернул на авеню Гоблен, потом на улицу Монж. В кафе неподалеку от Института Арабского мира я перечитал предисловие, получилось около сорока страниц. Мне предстояло еще проверить пунктуацию, уточнить некоторые ссылки, но я уже не сомневался: это лучшее, что я написал, и вообще лучший текст, когда-либо написанный о Гюисмансе.
Я вернулся домой пешком, неторопливо, по-стариковски, осознавая постепенно, что на этот раз моя интеллектуальная жизнь и вправду закончилась; закончились и мои долгие, очень долгие отношения с Жорисом-Карлом Гюисмансом.
Конечно, я не собирался сообщать эту новость Бастьену Лаку; я знал, что пройдет минимум год, а то и два, прежде чем он обеспокоится завершением работы; так что мне хватит времени, чтобы отточить постраничные сноски, короче, начиналась жизнь supercool.
Ну, просто cool, — умерил я свой пыл, открыв почтовый ящик впервые после возвращения из Брюсселя; бюрократические проблемы никуда не делись, бюрократия не дремлет.
Пока что мне не хватило духу вскрыть хотя бы один из этих конвертов; в течение двух недель я, если можно так выразиться, витал в эмпиреях, в смысле творил, на своем скромном уровне; и вот так, в одно мгновение, вернуться к статусу обыкновенного подотчетного лица было сложновато. Но тут мне попался конверт иного рода, из университета Париж-IV Ну-ну, сказал я себе.
Ну-ну, сказал я себе уже серьезнее, когда ознакомился с письмом: меня приглашали, прямо завтра, на церемонию, посвященную вступлению в должность профессора Жан-Франсуа Луазелера. После официальной части в аудитории Ришелье и приветственных речей состоится коктейль в соседнем зале, специально отданным под это мероприятие.
Я отлично помнил Луазелера, это он много лет назад сосватал меня в «Девятнадцатый век». Его университетская карьера началась благодаря самобытной диссертации о последних стихах Леконта де Лиля. К Леконту де Лилю, который вместе с Эредиа считался лидером парнасцев, относились с пренебрежением, мол, «умелый мастер, но не гений», как принято выражаться среди авторов антологий. Однако на старости лет, в результате некоего мистико-космологического кризиса, он написал несколько странных стихотворений, не имевших ничего общего ни с тем, что он писал раньше, ни с тем, что писали в его время, да и, честно говоря, ни с чем вообще не имевших ничего общего, и на первый взгляд это была попросту чистая шиза. Заслуга Луазелера состояла в том, что он первым откопал их и смог сказать о них что-то новое, хотя ему и не удалось установить какие-либо реальные литературные связи; по его мнению, следовало рассматривать эти произведения в свете некоторых интеллектуальных течений, вроде теософии и спиритуализма, к которым тяготел стареющий парнасец. Так Луазелер приобрел определенную известность в этой области, где у него не было ни единого конкурента, и, хотя ему было далеко до международного признания Жиньяка, его регулярно приглашали читать лекции в Оксфорд и Сент-Эндрюс.
Сам Луазелер удивительным образом соответствовал предмету своих исследований; никогда еще я не встречал человека, так похожего на ученого Косинуса из комиксов: длинные, грязные седые патлы, огромные очки и разрозненные костюмы в ужасном, почти антисанитарном состоянии, вызывали даже что-то вроде уважения к нему, с легким привкусом жалости. Разумеется, в его планы не входило играть этого персонажа: просто он так существовал и ничего не мог с собой поделать; в остальном же это был милейший и деликатнейший человек на свете, начисто лишенный тщеславия. Преподавание как таковое, предполагая все же некую форму общения с человеческими особями разного свойства, всегда внушало ему ужас; и как только Редигеру удалось его заманить? Хорошо, зайду хотя бы на коктейль; любопытно все-таки.
В мое время парадные залы Сорбонны, овеянные исторической славой и обладающие престижным адресом, не использовались для университетских раутов, но их часто сдавали по заоблачным ценам для модных дефиле и других гламурных мероприятий; пусть это было не очень почетно, но зато, в плане текущих затрат, позволяло свести концы с концами. Новые владельцы из Саудовской Аравии и тут навели порядок, и благодаря их начинанию этим помещениям вернули былое академическое достоинство. Войдя в первый зал, я с радостью увидел родные рекламные растяжки ливанского кафе, которое служило мне верой и правдой, пока я писал предисловие. Меню я знал наизусть и уверенно сделал заказ. Публика представляла собой обычную смесь из французских профессоров и арабских сановников; но на этот раз было много французов, мне показалось, что пришли все нынешние преподаватели. Что вполне объяснимо: многие все еще считали, что жить по указке саудовского начальства было позорным решением, актом