Покров заступницы — страница 11 из 15

С тем и проснулась.

На следующий день пришли старухи. Глядели на новорожденного, говорили, чтобы не сглазить, что шибко уж страшной уродился, а еще говорили: быть ему большим человеком, не иначе, раз в такую святую ночь на свет появился.

Улыбалась Мария, слушая их, поглядывала вокруг лучистыми глазами и таяла от истомы, когда беззубый рот первенца цепко ухватывался за круглый сосок ее набухшей груди. Верила в предсказания старух, да и какая мать не поверит, что судьба родного дитенка будет счастливей, чем ее собственная.

А старухи не зря предсказывали. Федюня толковым рос, понятливым, в школе на лету все схватывал, а после школы и вовсе широко пошагал. Первым из всей родовы институт закончил, да не где-нибудь, а в самой Москве, в столице, – надо же, куда прыгнул. А после института опять учился, пробивался в науке, и Мария никак не могла понять, допытывалась у сына: «Ты когда, парень, робить-то станешь? Учишься да учишься, конца-краю не видно. Жениться и то некогда». Федор смеялся, обещал в следующий раз молодуху привезти, да так и не привез. В последний раз он осенью приезжал и такой уж тихий был, словно ушибленный, что Мария сразу почуяла неладное. Пристала к нему с расспросами, а он все шуточками от нее отпихивается. Вечером как-то Мария глядит в окошко, видит: Федор у тополя в ограде стоит, головой прижался к нему, рукой кору гладит и плачет. Тут уж Мария не выдержала, допрос устроила: что это за наука такая, которая до слез доводит? Федор и в этот раз отмолчался, только и сказал: «Всякая она, мама, наука бывает. Мне вот такая выпала». И ни словечка больше не уронил.

Умер он в тридцать три года от белокровия, дотаял на больничной кровати, как льдинка в тепле. Мария, приехав к нему на похороны в закрытый городок, впервые услыхала про атом и облучение, смысла этих слов так и не поняла, но всякий раз, когда слышит их нынче по радио или по телевизору, вздрагивает и крестится.

А как хорошо предсказывали старухи! Может, и сбылось бы их предсказание, наверняка бы сбылось, да кто знал тогда, что появятся новые слова, а за ними встанут неотлучными тенями смерть и болезни, самим человеком накликанные…

Два года прожили молодые с Федюней в конюшне. Лошади к ним привыкли; парнишка, когда оставался без догляда, уползал в стойла, и ни одна коняга на него не наступила. Прибежит Мария с работы, выдернет его, до ушей измазанного в катухах, из-под лошади, отмоет, сунет на топчан, оглянуться не успеет – опять упорол! Когда на третьем году Павел срубил избу и они перебрались в нее, Федюня поначалу все на старое порывался. Сядет у порога и канючит:

– Сосадки, сосадки…

К началу войны в новой избе было уже трое парнишек. Следом за первенцем ступеньками поднялись Алексей и Григорий. Но освободившуюся зыбку Павел не выбрасывал – кто знает, вдруг да пригодится.

Не пригодилась.

На войну Павел собрался сразу, как только пришло известие. Но скоро вернулся из комендатуры вместе с другими мужиками: спецпереселенцев, оказывается, брать на фронт было не велено.

Воевать мужики из поселка № 8 пошли в сорок втором году. С Оби дул сердитыми порывами ветер, навылет пронизывая людей, стоящих на причале, разбойно посвистывал в сосновых верхушках, добираясь до середины урмана, словно и там хотел все взбаламутить, перемешать, как взбаламутилось и перемешалось все в людской жизни. Тягуче, надсадно гудел буксир, готовясь взять на прицеп баржу, на которой возили в последние годы один лишь живой груз.

Долгие проводы – лишние слезы. Павел первым на трап поднялся. Встал у борта, махнул рукой, закричал, чтобы Мария уходила, не мерзла сама и не морозила ребятишек. А она стояла, не двигаясь, держала на руках младшенького, Гришу, а за подол ее юбки цеплялись красными от ветра ручонками Федюня и Алешка. Стояла, смотрела на баржу и ничего, кроме белесого тумана, не видела – слезы глаза застили.

Буксир плюнул в низкое небо черными сгустками дыма, ветер тут же растянул их в черные ленты, а скоро и совсем развеял – ни следочка, один лишь мазутный запах остался. Два толстых троса натянулись, чуть приподнялись над водой, и буксир, всхрапывая от натуги, потянул баржу вверх по течению. На войну.

«Война нас в правах уравняет, – говорил в последнюю ночь Павел, сидя на корточках возле печки и попыхивая самокруткой. – Она крови требует, вот кровью мы и сравняемся. Ежели не вернусь, так хоть вас отсюда выпустят. Должны выпустить…»

Блажен, кто верует.

Похоронка на Павла пришла через год.

В тот же год Мария зазевалась на лесоповале, не успела отогнать лошадь от штабеля, а штабель развалился, и тяжелые бревна перехряпали несчастной животине ноги. Марию допросили с пристрастием и признали в несчастном случае умышленное вредительство. Колючей проволокой замаячил впереди лагерь. А ребятишки, куда их девать? Домой отправлять, на родину. Тятя после двух лет отсидки вернулся в деревню, должен подсобить, родная же кровь. Мария написала ему письмо, а сама кинулась по знакомым в поселке, упрашивая, чтобы взяли детей на догляд и прокорм, пока не приедет за ними дед. Нашлись добрые люди, взяли. А ну как следователь зауросит? Крутнулась на одной ноге – и к нему.

Следователь сидел в конторе за длинным столом, а на краешке стола лежал наган. На стене, за спиной следователя, висела большая карта страны, к ней иголками приколоты были красные флажки, похожие издали, от порога, на капельки крови. На улице крапал долгий осенний дождь, и окна плакали. Мария глянула через их мутные стекла, увидела сплошную пелену и подломила неподатливые ноги в коленях, безмолвно опустилась на грязный пол с вышорканной у порога краской.

– Помогите…

Глаза у следователя были синенькие, как новенький ситчик, он поморгал ими, поморгал, глядя на Марию, и показал на фанерную дверь в соседнюю комнату, где стояла койка. Без слов сказал, что ему требуется. Мария поднялась с пола, толкнулась в дверь. Разделась и легла на скрипучую койку, застеленную казенным одеялом с чернильными штампами на всех четырех углах.

Забрали вредительницу на следующий день. Ребятишки остались в поселке – не зря грех приняла на душу. Дед за ними приехал зимой, разыскал и привез в деревню. Мария вернулась домой в сорок девятом. Младший, Гриша, никак не хотел ее признавать, дичился и долго еще прятался по укромным уголкам от незнакомой тетки.

– Дети за отца не ответчики – вот как сказывали. Чо она, девчонка, понимала? А родитель…

– А родитель тебя в Нарым упек, он чо – тоже не ответчик? – Поля прямо-таки приступом на Марию идет, штурмом. Налетела, как говорится, коса на камень. – На тебя, Марья, или молиться надо, на божницу посадить, или воду на тебе возить. Ой, тошнехонько мне, на вас глядючи!

– За его грехи его Бог покарал, – твердо на своем стоит Мария. – А я прощу, незачем покойника злобой трясти, чего уж, из могилы вырывать да кости перетряхивать? Незачем. Не нами нагрешено, не нами и спросится.

Это они про большого командира из Москвы, взятого по линии энкавэдэ и сгинувшего в лагерях, все еще никак не доспорят. Я смотрю на Марию, на ее лицо, словно сошедшее со старой, темной иконы, и, кажется, начинаю понимать, какое это великое дело, подвластное лишь чистому и сильному человеку, – простить. Хотя и бьют нас за это всепрощение при любом удобном случае, исподтишка бьют и в открытую, и всегда с одной целью – добить. А вот не получается, живут еще и ходят по земле умеющие прощать.

– Прямо не праздник, а лекция в клубе, – сетует Аня. Передвигает по столу тарелки, расчищая пространство для блюда с пельменями. – Ешьте, девки, ешьте, на сытый живот язык ловчей чесать.

– А чо, и пожуем, и почешем!

Эх, конь вороной,

Белые копыта,

Вот окончится война,

Поедим досыта!

Фрося спела частушку и осеклась – сдает голос, не хватает дыхания, еле-еле последнюю строчку вытянула. Поля прожевала пельмень, кашлянула, горло прочищая, и звякнула, разудало и горько, на всю избу, до самых дальних углов, другую частушку:

Ах, война, война, война,

Что же ты наделала,

Ты из добрых-то людей

Понаделала б…!

– Типун тебе на язык, Поля! Надо же, святой праздник, а она матершину лупит. – Фрося всерьез осердилась и даже на скамейке подальше отодвинулась от подружки, платком чистенько губы вытерла, будто это у нее самой матерное слово с языка соскочило. – Прости меня, грешницу…

– О-о, каки мы нежны! – Поля вскочила, по-боевому уперла руки в бока и правое плечо подала вперед. – По телевизору вон голых баб показывают да как они с мужиками вазгаются – так ты глядишь, ротик-то платочком не вытирашь.

– Не гляжу я на их, не гляжу! – Фрося аж зарумянилась от возмущения. – Глаза закрываю. И орут когда – тоже не слушаю. Уши вот так заткну и пережидаю.

– А уж орут, вот уж орут, – подала голос Аня. – Намедни прямо сатану живого показывали. Дым идет, и сатана с рогами. А эти с гитарами, пузочесы, все чешут, чешут. Конец света, да и только.

– Оно завсегда так, – вставила Мария. – Когда кормить нечем, песнями потчуют, да чем голоднее, тем и песни громче. В шуме-бряке оно много чего не видно. Ох, девки, нагляжусь я этого телевизора да и думаю: опять не туда поплыли, опять народ дурят. Вот те крест – дурят, только нынче по хитрости по особой, сразу и не поймешь. Кому вот только отдуваться достанется?

– Не говори, Мария, один страх господень. Петь-то уж нормально разучились. Раньше, бывало, компаниями по деревне, там поют, там поют… заслушаешься, а теперь ребятишки ящик этот воткнут на пузе, он и базлает…

– А сами-то, сами, – не утерпела, поддела Поля. – По две рюмки вам подали, а все не поете.

– Оно и вправду, – оживилась Фрося. – Давайте споем. И первая, не дожидаясь подружек, затянула:

На горе колхоз,

Под горой – совхоз…

Словно ток электрический продернули по старухам, вздрогнули до единой, окунулись в песню, как в воду, и поплыли неторопким течением мимо знакомых речных излучин, крутых яров и пологих песчаных плесов, мимо всех изгибов и изломов собственных судеб, поплыли, прощаясь, и прощая, и заново плача над своими жизнями, которые теперь, с макушки пережитого, кажутся такими же корявыми, битыми и кручеными, как и их руки, переломавшие столько работы. Да кто ценил ее, ту работу…