Покров заступницы — страница 12 из 15

Это милый мой

Задавал вопрос,

Ты колхозница,

Тебя любить нельзя…

Загинешь ты в своем колхозе и ребятишек загубишь, написал Поле старший брат, когда узнал, что принесли сестре похоронку на мужа. Самого его после госпиталя списали по чистой, работал он на шахте в Кузбассе и получал какой-никакой, а все-таки твердый паек. В конце письма предлагал одного из ребятишек отдать ему на воспитание. Сами они с женой бездетные и одного-то уж как-нибудь на ноги поставят. Смутил он Полю своим письмом, засуетилась она, забегала, а зима еще не кончилась, в кладовке – шаром покати, и на все про все оставалось полмешка мерзлой картошки в погребе. Решилась одного из троих отправить на воспитание. Самая малость оставалась – кого выбрать? Глядит на Оньку, на старшую, – вылитая мать. И обличьем, и повадками, и по дому за хозяйку остается. Как от себя оторвешь? Жалко. Глядит на Ваську, на среднего, тут и вовсе сердце заходится – тятя голимый, ни убавить, ни прибавить. Еще жальчее. А младшая, Валька, от обоих родителей набрала, вперемешку, – еще дороже. Да и муж ее любил, младшенькую. Вдруг вернется, а вернется и спросит: ты по какому такому праву дитя на сторону спихнула? Что она ему скажет? Что холодно да голодно было? Так она, война-то, пирогами не кормит. Поглядела так на своих деток, поплакала да и отписала: спасибо, мол, тебе, братчик дорогой, за жалость твою, а только никого из чад своих выпроводить из дому на чужую сторону не могу.

Весну кое-как перебились, выжили. А там польской лук пошел, слизун в бору и саранки – хватит чем брюхо набить, только ходи поживее. В ту же весну выглядела Поля на краю колхозной пашни, за березовым колком, кулигу бросовой земли. За три ночи вместе с Онькой и с Васькой кулигу вскопали, на одной ее половине пшеницу посеяли, а на другой половине посадили тыквы. Про то, как Поле семена достались, лучше не вспоминать. Когда первые ростки проклюнулись, пошла к председателю и покаялась: прости, Иван Митрич, такое и такое вот дело сотворила, дай уж до урожая дожить, дай ребятишек из голодухи вытянуть. Покричал председатель, потопал ногами, а когда утих, сказал: ладно, Полина, знать ничего не знаю и ведать не ведаю, выхаживай свои тыквы, но если какой проверяющий найдет, не обессудь. Чего уж тут, думала Поля, волков бояться – в лес не ходить. И по ночам, после колхозной работы, бегала на свою кулигу, холила пшеницу и тыкву. Будет с чем зимовать! Пшеница стеной поднялась, ядреная, звонкая, а тыквы выдурили как валуны каменные – с места не сдвинешь.

Сентябрьской ночью, выдалась она светлой, лунной, приехала Поля на лошади собирать урожай. На кулиге было пусто. Вместо пшеницы – ровное жнивье. Тыквы – ни одной. Поля слезла с телеги и пошла, выставив перед собой руки, как слепая. Высохшие тыквенные плети хрустели под ногами, луна стояла над головой, и длинная тень Поли тянулась едва ли не через всю кулигу, доставая до крайних берез. Вдруг луна завалилась за тучу и померкла, тень исчезла, словно ее слизнули, и земля обломилась под ногами. Поля рухнула в темноту, вздергивала руки и пыталась за что-нибудь уцепиться. Очнулась на том же самом месте, где упала, от теплого и близкого дыхания. Над ней стояла лошадь, тянулась к щеке бархатистыми губами и тихо, горестно вздыхивала. Туча к тому времени проскочила, и луна ярко отражалась в темных и влажных зрачках лошади. Поля поднялась на колени, мутными, дурными глазами глянула в безмолвное небо и, чтобы не закричать в голос, чтобы не зареветь дурниной, снова припала к земле, хватала ее жадным ртом, вперемешку со стеблями, и глохла от скрипа на зубах. Лошадь не уходила, стояла над распластанной бабой и трогала губами ее волосы, выскочившие из-под платка.

Я колхозница,

Не отпираюся,

А любить тебя

Не собираюся.

Если не было в жизни утешения и счастливого конца, так в песне сочиняли то и другое. Верили, пока пели, что так оно и бывает. Потому и не хотелось доводить последний куплет до последнего слова, как не хочется обрывать сладкий сон, когда чуешь, что он уже на исходе.

Я туда пойду,

Где густая рожь,

Я того найду,

Кто на меня похож.

Надо же было, чтоб выжить, во что-то верить. Так верить хотелось, что уже и неважно было – во что, в кого. В песню ли, в сказку, в земного бога или в небесного…

Поглядите-ка на нас,

Вот и парочка,

Он колхозный бригадир,

А я доярочка.

А жизнь поворачивала по-своему, наперекосяк, и утверждала другое, совсем не то, о чем пелось. Сегодня, сейчас, Поля уже и песне не верила. Глаза ее остановились, не двигались, и жутко было заглянуть в них – пропасть, без дна. Я попытался и трусливо вильнул. Выбрался из-за стола, выскочил на улицу.

Снег под каблуками визжал так, что ломило зубы. Редкие, солнцем просвеченные, приплывали с неба снежинки. Таяли на моей голой, раскрытой ладони, влага холодила кожу, а вокруг царила светлынь. Дальняя гряда бора уходила ввысь, поднимаясь по склону увала, от крайних деревьев раскатывалось до горизонта поле, и единственный холм на нем, обросший облепишником, казался островом, плывущим посреди белого и ровного моря. Господи, хорошо, что хоть здесь все осталось на своих местах, не ускоряется, не впадает в застой и не мается зудом революционных переломов через колено. Останься, все останься таким, как есть: и бор, и холм, и облепишник на нем. Не покинь, последнее утешение!

Я смотрел на округу, думал о Поле, о ее выстраданном безверии, и мне не хотелось возвращаться в избу, где за круглым столом сидели старухи. Мучила, доставая до самой середки, жгучая вина. В чем она заключалась, что я такого натворил, что пошло бы во вред этим страдалицам? Ответить не мог, а вина жгла и не уходила.

– Ты сдурел, парень?! Космачом на морозе стоишь! Не май месяц, давай в избу! – Аня строжится на меня, как на мальчишку, я послушно киваю головой, возвращаюсь в избу. А там – пыль до потолка и дым коромыслом! Пляшут старухи, все до единой! Даже Вера, не сказавшая до этой минуты ни слова, вышла в общий круг, улыбается отрешенно и выстукивает пимами по крашеным половицам. Звякает на столе посуда. И чудится, слышится в этой пляске родное, до всхлипа знакомое: эх, гребут твою мать, завивай горе веревочкой, чешутся руки рвануть на груди рубаху, зареветь хочется без удержу, в голос, чтобы вышло с души, с самого дна ее, то, что не имеет названия, но болит днем и ночью, разъедает хуже всякой болезни: а так ли живем да туда ли идем?

– Охтим нешеньки! Не могу! – Поля остановилась посреди самого разгара пляски, схватилась обеими руками за правый бок и согнулась, словно переломили ее. – Не могу, все здоровье выгорело.

– В Бога не веруешь, вот он тебя и наказывает, – вставила Фрося.

– Я верую! – Поля через силу разогнулась и вознесла над головой палец, рубленный топором. – Верую я! Токо не по-вашему! Я в Нюрку верую! Она прижмется ко мне, обнимет за шею и шепчет: «Я тебя, бабуля, больше всех люблю!» Вот это – правда! Нюрке, дитю чистому, верю, боле никому не хочу! Она хоть не обманыват, мыслей про себя не держит, а все прочие – они выгоду в мыслях держат! И ты меня, Фрося, больше не подъелдыкивай! Я сердиться умею.

– Ну, раскудахтались, раскудахтались! – Аня на правах хозяйки въехала в разговор и прервала его, пока не развернулся он в ругливую сторону. – За стол садитесь, а то вас не переслушать. Вон, ничо не тронуто, не съедено, а они все разговоры говорят.

– Ночами-то намолчишься, накопишь, вот и тянет выговориться. – Фрося присела на скамейку, кофту оправила и широкой, как лопата, раздавленной ладонью тронула Полю за узкое плечо. – Ты уж, подружка, не серчай, я ить не со зла…

– A-а, чо на тебя серчать, легше на кобылу соседску – все одно. Аня, давай-ка по рюмочке нам, выпьем, а им чтоб всем подавиться! – И Поля снова погрозила кому-то пальцем, неизвестным и неназванным.

Махнули мои подружки по рюмке и завели нашу, сибирскую, «Отец мой был природный пахарь…» Слушал я песню, и каждое слово ложилось на сердце, в каждом слове маячил нынешний смысл, а последние слова «горит, горит село родное, горит вся родина моя» просто-напросто наповал разили. Горит… Хватит ли силы воскреснуть после нового пожара, как было уже не раз? Хватит ли? Не оборет ли нас усталость? Ведь устали мы, как мы устали! А новые пророки, коим усталость неведома, все придумывают и придумывают новые реформаторские шараханья и снова обещают в скором времени земной рай, но уже не лучезарно коммунистический, как называли раньше, а совсем иной, тот, против которого так рьяно боролись. Да какие же мозги, какая душа выдержит? Она ведь болит, ноет, душа-то живая…

– Сон недавно видала, – вскинулась Фрося. – Не сон, а видение, как наяву прямо. Я, этта, в избу бы к себе захожу, гляжу: батюшки мои, а в переднем углу, под божничкой, сыночка мой сидит, Петенька, головушка разнесчастна. Не взрослый, не мужик, а совсем махонький, лет семь, поди-ка. Рубашка на ем беленька, волосики русеньки курчавятся. А ноги босые, и цыпки на них. Руки поднял вот так, иди, говорит, мам, посиди со мной, я, говорит, жизнь свою рассказывать стану. Я стою у порога, ноги не могу сдвинуть, ровно они у меня пристыли. Он руки подержал-подержал да и опустил, сложил их на коленочках. Ты, говорит, мама, прости меня, что я жизнь твою так подкосил, что как пошел смолоду по тюрьмам, так в них и загинул. Только не ругай меня, посочувствуй, я ведь воровать-то под твоим доглядом научился. Тут я криком и закричала. Да когда же я, кричу, сыночка, учила тебя воровать?! Ты зачем грех такой на душу мне кладешь?! А вспомни, говорит, мамонька, как мы зерно с тобой на току воровали. Сыночка, опять кричу, да чего же ты мелешь! Это ведь с голодухи было, чтоб тебя же спасти, да и ходили мы на ток два раза всего. А мне, отвечает, и этого хватило, долго ли во вкус-то войти. Я после и в ремесленном воровал, как есть захочу, невмоготу, так иду и ворую, я, мама, до конца жизни досыта не наелся. Деньги большие в руках держал, покупал, что хотел, а ни разу досыта не наелся. Я к тебе, мама, собирался, когда убили меня, покаяться хотел, рассказать все, да только срок мне в тот раз шибко большой дали, чую, что мне не выдержать, я и побежал к тебе. А пуля, она еще быстрее летает… Говорит мне все это, ручки на коленях держит и смотрит на меня, а глаза светлы-светлы, как небушко. Я заревела с горя и ноги от полу оторвала, пошла к нему, а его нету. Никого под божничкой нету. Проснулась, встала на колени, до утра молилась. Молюсь, молюсь, а он перед глазами у меня стоит, такой махонький, русенький, и опять же рубашка на ем белая…