Наказ Веры я выполнил. Довез Виктора и девочку до аэропорта, попрощался и оставил их вдвоем, чтобы не смущать своим присутствием. Сам же поднялся в буфет на второй этаж. Очереди в наших буфетах длинные, стоял я долго, и, пока стоял, объявили, что посадка на ташкентский рейс закончена. Ну вот, подумал я, полетит сейчас лейтенант к месту службы.
Получив наконец-то кефир и булочку, двинулся к свободному столику и увидел вдруг девочку Виктора, с которой он забыл меня в суете познакомить. Она так и осталась в моей памяти без имени – просто девочка. Тоненькая, беззащитная, как на ветру былинка, стояла она у стеклянной стены, лицом к летному полю. Плакала, по-детски, ладошкой, вытирая слезы. А губы ее шевелились, и в медленном их шевелении без труда угадывались такие святые, такие старые и всякий раз неизведанной новью обжигающие слова: «Я… тебя… люблю…»
«Я… тебя… люблю…»
Виктор был где-то на летном поле, внизу, за стеклянной стеной, наверняка видел девочку и понимал, что она ему шепчет.
Неудобно подглядывать, даже если смотришь и на счастливых. Я тихонько пошел вниз, невольно и по-чистому завидуя Виктору, пребывая в тихой и светлой благодати, такой тихой и светлой, словно слушал пение в церкви. Да и какое, даже самое заскорузлое, сердце не дрогнет, когда прикоснется оно к святой чистоте, все-таки оставшейся еще в нашей жизни…
В родную деревню Виктор вернулся из чужой страны в звании старшего лейтенанта, с двумя орденами Красной Звезды и в цинковом гробу. Стоял конец апреля, над черной, оттаявшей землей зыбко качался тугой и влажный туман, гроб был накрыт густой моросью, и прощальный залп на кладбище прозвучал негромко, так, словно на стволах автоматов были глушители.
Бросив в могилу горсть земли, я взялся за лопату и, едва перемогая боль, подумал: я не только своего земляка, прекрасного парня, зарываю сейчас, я сейчас зарываю всякие призывы ко всяким революциям, веру ко всем прошлым, настоящим и, не приведи рок, будущим переустроителям, любителям загонять народ наганом в счастливое «завтра», ко всем кричащим, лгущим и обещающим. Нет у меня больше этой веры, я оставил ее на сельском кладбище. Да простит меня убиенный, что думал я об этом, совершая горькую работу над его последним пристанищем.
На Веру страшно было смотреть. Казалось, что еще немного, и она умрет сама. После похорон я повторял и сейчас повторяю одно-единственное: «Не дай мне Бог еще хоть раз увидеть, как матери хоронят сыновей… Не дай мне Бог…» Вера же, отрыдав и отголосив, замолчала и молчит уже пятый год.
Зимнее солнце, коротко мигнув, покатилось в забоку. Гряда серого ветельника вспыхнула изнутри алым светом, словно там развели костер. Отблески полохнули по склону неба, и окно, глядящее на запад, зарозовело. Вера отвернулась от подружек, от стола отвернулась, смотрит в розовое окно, в розовую даль, тихо улыбается… Чему она улыбается?
А может, плачет так?
«…плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет» – так сказано в одной старой и мудрой книге.
– Теперь вот говорят да показывают – только слушай, один хлешше другого высказывается, я другой раз подумаю, аж боязно, заберут, думаю, говорильщика. – Аня поворачивается ко мне, грозит пальцем. – Ты уж там шибко-то не высовывайся…
– А всех слушать не надо, – веско говорит Мария. – Двери им нынче открыли, они и полезли, пихаются, давят друг дружку, как в голодуху за хлебом. Всех не слушай, всех не переслушать. Я их сроду боялась, говорильщиков-то.
– Наперекосяк, на дыбки жизнь встала, – сокрушается Аня. – Ни устою, ни упору нету, ровно Вася Малехин пьяный едет.
– Помер, сказывали, Вася-то, – сообщила Фрося. – Дочь увезла в город, а он там и году не протянул. Пить, говорят, перестал, а все равно не протянул, с тоски сгорел.
Вот и Васи Малехина не стало, совхозного учетчика из соседней деревни. Я и теперь помню его езду, даже чаще, чем раньше, вспоминаю ее. В середине шестидесятых сено мы косили на проценты, на совхозных лугах, на своих, леспромхозовских, покосы выделяли такие, что корму и овечке на зиму не хватало. А на проценты так: накосил, сметал, больше половины совхозу, а меньше половины – себе. Принимал стога Вася Малехин. Мужики знали, как его ублажить, чтобы он нужную цифирь вывел, готовились заранее, и приемка заканчивалась обычно одной и той же картиной: Вася выезжал за мост, на луг, ронял вожжи и сваливался в плетеную кошевку. Лошадь, чуя, что водитель приснул, сворачивала с дороги на обочину и тихо паслась на зеленой травке. Вася просыпался, нашаривал вожжи, хватал кнут и хлестал лошаденку, матерясь на чем свет стоит. Бедная животина выскакивала на дорогу, неслась, задирая голову и едва не выпрыгивая из хомута, а Вася тут же падал в кошевку и намертво засыпал. Лошадь умеривала бег, переходила на шаг и, передохнув, спускалась на другую обочину. Вася снова просыпался, хватал кнут, кошевка моталась с одной обочины на другую, а по прямой дороге хоть и неслась вскачь, да недолго…
– Они отчего, крик да суета? – Мария задает вопрос и сама же на него отвечает, спокойно, без тени сомнений. – Да оттого все, что народ с колодки сбили. Сбили, а он рассыпался, вот его и гоняют куда вздумается. Седни туда, завтра в обратну сторону гонят, а народ забегался, запыхался, ему и помыслить некогда. Какое помыслить, когда криком исходятся? В крике какой толк? Жизнь в покое обдумывать требуется. Тятя, бывало, ему надо что обдумать, он на лавке в переднем углу сядет и молчит, а мы, ребятишки, уже знаем: не лезь к нему, не дергай. Потому и порядок в хозяйстве был. А нынче подумал не подумал – перво, чего в голову стукнуло, то и выкричал. По-его не вышло, он опять базлает, думать-то некогда, а себя показать скорей хочется, вот он ором и душит. Я другой раз гляну, мне все блазнится, что мы как на гулянке живем – все шумим, и никто не слушает.
– Мы уж свое прожили, – вздыхает Фрося. – Отгуляли мы свое, нам одна дорога, на кладбище, – там тихо.
– Так ты не последняя здесь живешь, – сурово возражает Мария. – Не первой пришла, не последней и умрешь, надо о других думать.
– А мне обидно, – тихо, что совсем на нее не похоже, говорит Поля. – Обидно, что такая судьбина выпала. Чего там не придумают, а до нас все равно руки не дойдут. Робили, когда не шибко нужны были, а теперь и вовсе без надобности. Не доведется, подруженьки, нам хорошей жизнью пожить, с нас и примерку-то на нее, на хорошую-то, не возьмут. Мне бы еще одну, наново, только получше, хоть чуток послаще.
– Ишь ты, чего захотела, и так Бог долгого веку отпустил, не гневи.
– Эх, Фрося, да пусть бы и покороче, лишь бы послаще. А не отмерят больше, жалко…
Подружки задумались, и никто Поле не возразил.
Истаивал закат над забокой, скоро макушки деревьев синевато замаячили, словно оторвались от земли и поплыли искать более надежной пристани. В избе сразу и заметно потемнело. Гости засобирались домой.
Аня уговаривала, чтобы они посидели еще, но подружки не соглашались, благодарили за угощение, звали к себе. Хозяйка просила извинения, если что не так, не обессудьте, ей дружно, наперебой, говорили, что все так и судить не за что, а время позднее и домой идти надо, хоть и не сидят там семеро по лавкам и есть не просят. Хорошо попрощались, душевно.
Я оделся и вышел проводить подружек.
Белая и холодная поднималась луна. Обозначились две первых звезды, и небо разом стало высоким, не досягаемым ни для кого.
Я пошел позади подружек, приноравливаясь к их короткой и как бы испуганной ходьбе, поглядывал вверх, и почему-то так получалось, что на каждый неровный мой шаг выпадало по слову… сироты мы… сироты…
Запнулся и поднял голову. Небо надо мной – высоковысоко. Не досягнуть.
– Ладно, парень, не провожай дале, тут рядом, докандыляем. – Фрося остановилась и размашисто осенила меня широким крестом. – Счастья да удачи, красоты да богатства…
Перекрестила меня и Мария, а Поля и Вера крестить не стали, потому что они не умели этого делать. Просто обняли и поцеловали.
Я повернулся, пошел и каким-то неведомым зрением увидел, что Фрося и Мария еще раз, вдогонку, перекрестили меня, и шаги их, с перерывами, захрустели по снегу, становясь все глуше и глуше, потихоньку сходя на нет. Мне захотелось обернуться, глянуть еще раз на них, но голос, явившийся мне из ночного сна, шепнул: «Иди, не оглядывайся…»
На западе, где закатилось солнце, плавился ярым светом последний отблеск заката. Огненная кипень бродила в небесном порезе, и чудились в ней пожары. Вспомнился сон, до последней капли.
Господи, да неужели он вещий?!