Покров заступницы — страница 9 из 15

– Некому, некому на нас шумнуть… – Договорить Фрося не успела – в дверь постучали. Новые гости на пороге – Мария да Вера. Вера – та самая, певунья, а Мария – старшая сестра отца. Вот уж точно говорят: не из родни, а в родню. Отец даже прихрамывал на ту же самую ногу, на правую. А про характер и говорить нечего – кремень. У Марии он за долгие годы не стерся и не обломился даже на капельку. Ну да это разговор отдельный и долгий, доберемся как-нибудь. А пока – подрумяненные рождественским морозом, раздеваются гости, проходят к столу, поздравляют хозяйку с днем рождения.

А уж Аня цветет, принимая подарки: чашки большие, новенькие, чай пить, красенькие ягодки и зеленые листочки прямо горят на них, да еще отрез на платье.

– Во, зима длинна, – смеется Поля. – Делать все равно нечего, сиди да шей.

– Спасибо, спасибо, за стол садитесь, гости дорогие, угощайтесь, небогато, правда, не обессудьте уж…

– Вот так небогато. – Мария оглядела стол. – Палец некуда поставить.

Расселись. Подружки на меня смотрят – слова ждут. Как-никак, а единственный мужик за столом. Поднялся, оглядел их всех по очереди, вспомнил их всех еще молодыми, и горло мне заклинил горький комок. Пока судорожно проглатывал его, понял – не надо много и высоко говорить, ибо будет это фальшиво, нету у меня сейчас таких слов, которые бы всё, что на душе, выразили. И сказал я просто:

– Живите долго… и счастливо…

Сказал, и пронзило – ведь все они, до единой, вдовы. Кто раньше, кто позже, а кто и по два раза отведал этого горького бабьего хлеба. Ну да ладно, ладно, не будем про горькое, все-таки праздник сегодня – радоваться надо. Сижу закусываю, жду светлой минуты, когда подружки заведут песню, но их, как назло, на политику растащило.

Ох уж эта политика! От московских квартир и сердитых писательских собраний до глухой деревни, до этой вот избы – об одном и том же… На колу мочало, начинай сначала.

– Вот уж Сталин кровушки-то попил. По телевизору теперь все сказывают про него, сказывают, как зачнут, аж сердце заходится. Тут вот передавали… – Фрося передохнула, очки на лоб подняла, глаза вытерла. – Недавно передавали. Женщина, пожилая уж, рассказывала. Отец у нее командиром был, шибко большим командиром, в Москве, ну и забрали его, по линии энкавэдэ, а ее с матерью на кирпичный завод отправили, они два года кирпичи на носилках таскали. Так жалко, так жалко, я все смотрю да реву, реву да смотрю…

Подружки захлюпали, пригорюнились, только Поля хмыкнула, работая над рыбным пирогом, хотела, видно, что-то сказать, да некогда – рот занят. Головой лишь тряхнула и поморщилась.

– А Горбачев-то хороший, – вступила Аня. – С людями вон как разговариват, куда ни поедет, все с людями разговариват. Ране их никого так, правителей, не видели. И с водочкой опять же поприжал, хоть чуть потрезвели, и то ладно. Только не изурочали бы, аварии вон все да аварии…

– А я молюсь за его, – сообщила вдруг Фрося. – За здравие, за здравие молюсь.

– Вот перепиши молитву Михаила-архангела да пошли ему, – посоветовала Мария. – Молитва, она охранит.

– Дак он ить партейный, не возьмет.

– Ничо, – твердо возразила Мария. – Партейный али не партейный – все под одним началом ходим. Да и то сказать – крестили-то, поди, ране, чем в партию принимали.

Мария говорит, как гвозди забивает, по самую шляпку, ей и возражать боязно.

– Надо, надо будет послать, – охотно соглашается Фрося. – Вот соберусь с духом и пошлю. Пусть она охранит. Адреса, правда, не знаю. Ты, парень, не подскажешь?

– А чтобыть вам! Тьфу! – Поля с досады чуть не подавилась рыбьей костью, выплюнула прямо на стол непрожеванный кусок пирога, вскочила с табуретки и повела перед собой изуродованным пальцем, словно готовила пространство для тех слов, которые у нее закипели. – Си-и-дят, рассопли-и-вились! А то ты про Сталина вчера узнала, по телевизору сказали! А когда в колхозе за палочки робила – не знала? А когда ребятишкам лебеду варила – не знала? А когда Марию вон в Нарым отправили, со свадьбы прямо, – тоже не слышала? Ну-у-у, ду-у-ры! Учит вас жись, учит, а ничему путнему не научит. Кирпичики там, понимаешь, на носилках потаскали… А я как день в бору отмантулю, да в уброд, в снегу по титьки, приду в барак, на мне все колом замерзнет, и посушиться нельзя, штаны снять боюсь – нам как раз шпану каку-то нагнали, сидят, целу ночь в карты режутся, а зазеваешься, так и прижучат сразу… Все жилы надорвала, суну руку в штаны, выну – а она в кровище, как с овечки недорезанной. И каки там месячны, каки недельны – ничо не знаю, хлещет, и все. Тут бабы наши приезжают, Онька, говорят, старшенька, захворала, не подыматся, посинела уж. Давай я на побывку проситься – не пущают, на колени вставала – не пущают. Так я сучки обрубала, примерилась да ровно бы невзначай по пальцу шваркнула, вот он, до сих пор изогнутый. Покалеченну-то, думаю, отпустят. Держи карман шире – не отпустили. А уж как Онька выжила – ума не приложу. Не ссылали, а хуже ссылки. Чо-то не торопятся про меня плакать. И в телевизор показывать не зовут. А как вдовой в двадцать-то шесть лет осталась, да с тремя ребятишками на руках, да четвертый-то в пузе заряжен. Куда идти, кому голову прислонить? Не-е-т, я и тогда все знала, а нынче меня и вовсе на мякине не проведешь, всякой веры наелась, до икоты, и земной, и небесной. Горбачеву оне молитовки собрались посылать. С водочкой поприжал, славуте навуте. А как тебя, Фрося, за самогонку судили – забыла? – Поля поворачивается ко мне, словно ищет поддержки, чувствует, что подружки не очень с ней соглашаются. – Она же в колхозе робила, а дрова у нас только ветеранам леспромхозу да войны выписывают. А? Куда бедной старухе? Заводи брагу да самогонку ставь, если без дров сидеть неохота. За самогонку все сделают. И привезут, и расколют. Участковый унюхал, прихватил, суд товарищеский, дак страмили старуху да страмили, страмили да страмили…

– Это наша, местна, власть вольничат, а Горбачев в Москве, он за их не ответчик, – спорит, не сдается Фрося. – За всеми не уследишь.

– Про Сталина тоже так говорили, он не знат да он не слышит. Все, оказыватся, знал. Да и какой ты, к лешему, правитель, ежели не знаешь, чего у тебя в стране творится! Все они одним миром мазаны, выгоду да славу при своей жизни ищут, а нам хорошу жись обещают, семьдесят с лишним лет прожила – мне все хорошу жись обещают. Где она? Посмотрю вечером телевизор, усну, проснусь, а время два часа, вот и лежу – стены съедают. Лежу да вспоминаю. А вспомнить неча – слезы да работа. И жить с гулькин нос осталось. Нет уж! – хряп кулаком по столу. – Никому не верю! Ни Богу, ни Сталину, ни Хрущеву, ни Горбачеву! Наверилась, хватит, под саму завязку!

– Да чо ты, чо ты разбулькалась, – взялась урезонивать Фрося. – Поговорить больше не о чем? Вот дак хорошо будет, собрались да поругались.

– Нет, погоди, пусть вот парень скажет, он в Москве быват, скажи, правду я говорю или нет?

Ох, милая ты моя, самому бы мне кто разъяснил, кто бы самого меня на путь истинный наставил. Сам как в потемках живу, на ощупь, все меньше верю зазывным и громким речам, все чаще ловлю в сегодняшнем дне тревогу и боязливо заглядываю в день завтрашний. Все чудится, что мало чему научились, что тянутся по-прежнему руки переломить жизнь, как палку через колено… Так ведь было уже это, было…

Сидел я в архиве, читал до рези в глазах, до слезы, старые документы и передачу по телевизору, с которой весь сыр-бор разгорелся, тоже видел, знаю теперь, что тот большой командир из Москвы, взятый по линии энкавэдэ, проводил в наших сибирских краях коллективизацию, призывал к борьбе с кулаком и карал твердой рукой неразворотливых. Был он накрепко связан с моим дедом, с тетей Марией, с моим отцом и еще с дядей Ильей, который погиб на фронте, хотя ни они его, ни он их никогда не видели. Но – было. Из песни слов не выкинешь. Железный приказ, спущенный из центра, подпитывал рвение на местах, спускался еще ниже, до сельсоветского уровня, и здесь, выпрямляясь со свистом, как сжатая до отказа пружина, бил по дворам и усадьбам с такой силой, что пыль и щепки летят и повизгивают до сегодняшнего дня. Среди тех, кто исполнял приказ, не в последних числился и командир из Москвы, а дочка его, которая после таскала носилки с кирпичами, отдыхала в тот год на Черном море, в санатории. В тот самый год, о котором я не раз просил рассказать Марию. А она все отнекивалась и вспоминала другое, совсем другое:

– Шибко уж тятя коней любил. Испокон веку ямщину гоняли, как не прикипишь. Ночью, бывало, встанет и бежит коней проведать, да по три-четыре раза, сон, говорит, дурной приснится, я и бегу. С пашни или с покосу едем, он вот эдак вот привстанет, вожжи перехватит рукой, а другу-то – пальцы в рот, да как полохнет свистом – лошади уши прижмут со страху и мчат. Мало ему, так он привскочит да заблажит: «Гра-а-бя-а-ят!» Ну, кони и вовсе – скорее ласточки. А когда коней отобрали, он в колхоз не пошел, конюхом в лесоучастке работал. Сама-то уж не видела, а рассказывали. Выпьет вина, кобылку казенну запрягет, выедет на луг, разгонит ее, а не то уж… Незавидна кобылка, доходная. Остановит ее, лягет в телегу и плачет, плачет… больше и сказывать не надо.

И все-таки, по кусочкам да по крохам, свел я те дни воедино в такой вот рассказ.

Раскулачивать деда пришли утром. Председатель сельсовета, по заглазной кличке «Умру за колхоз», был в боярковых пимах, то есть катанных из белой шерсти, а по ним – красная строчка. Пимы он за три дня до этого у деда забрал, вызвал того в сельсовет и говорит:

– Разувайся. Равенство надо навести, у тебя еще пимы есть, а у меня ни одних. Умру за колхоз, а не отступлюсь.

Снял дед пимы, домой вернулся босым, в руке – портянки. А когда-то от пятерых лихих варнаков, ночью напавших на его кошевку, сумел отбиться. Но там варнаки были, с них спросу нет, а тут, как ни крути, – власть. Может, поэтому подчинился? Или из-за детей? Теперь уже не узнаешь. Скорее всего, потому мужик дрогнул, что обрушилась эта напасть разом, оглушила, ошарашила, и не смог он с ней совладать, одеревенел, глядя на открытый грабеж посреди белого дня.