Через несколько лет все запомнили имя Лениной бабушки, Домны Давыдовны, когда та со своим архаровцем-внуком приехала к дочери погостить. Все соседи и очередь у ларька.
Видимо, в тридцатые годы была негласная советская мода менять фамилии и имена. Рисующая в соседнем доме индейца жена акварелиста З. поведала модели своей, как поменяла имя Мавра на имя Мария, фамилию Зубрей на Зубрееву. «Хотелось обрусеть, не выделяться, теперь жалею». — «У нас у всех по несколько имен, — отвечал индеец, — у нас так принято».
Глава 13АКВАРЕЛЬ
«Ювенильное море»
— Я жил в детстве в краю ювенильных озер, — сказал индеец.
— Я знаю, что такое ювенильные воды, — отвечал акварелист Захаров, смешивая краски в трехчастной крышке-палитре железной коробки красок своих. — Они живая вода из сказки, в некотором роде не изменившаяся со времен сотворения мира. Я ее понял на Байкале. И в Иркутске, где чистейшая река, в молодости бывал там, в мою сестрицу Неточку один иркутянин был влюблен, Мишка Жоголев, отчаянный отчасти был парень, но такой цельный, искренний, славный, бриллиант чистой воды. Сгинул он на каторге ни за что. Да, так я об озерах. В Святом озере на Валдае, особенно во втором и в третьем плёсе… А ваши озера ювенильные, они где?
— В горах Венесуэлы, — отвечал индеец.
— Для человека, чье детство прошло в горах Венесуэлы, вы очень хорошо говорите по-русски, — заметила жена Захарова Мавра Авраамовна.
— У меня бабушка русская, — сказал индеец. — Из русских старообрядцев, живших закрытым поселением в Венесуэле. Что-то вроде резервации, только добровольной. Мой отец ее похитил. Ее нипочем бы иначе замуж за иноверца не отпустили; да какие иноверцы? натуральные язычники. Они уже с тремя детьми к деду ездили повиниться. Хотел, по слухам, проклясть, да, внуков увидав, смягчился.
Мавра Авраамовна принесла еще два граната, положила с левого края натюрморта: «Так лучше, Сережа, правда?» Захаров был по образованию архитектор из Томского университета, а она в Академии художеств училась сперва у скульптора Матвеева, а затем перешла на другой факультет, где учителями ее стали Митрохин и Конашевич.
— Бабушка мне сказала: «Встретишь человека из Сибири — доверяй ему».
Захаров улыбнулся.
— Не просто из Сибири, — сказал он, — из чалдонов сибирских, по семейному преданию у нас в роду была северная женщина, гилячка, то есть, из нивхов, гиляки — неуважительное слово, «собаки», то есть. Хотя собака на Севере, особенно ездовая лайка, — очень даже уважаемое животное. Но я знаю одну нивхскую поговорку: «Увидишь двуногих, похожих на нас, не будь уверен, что это люди».
— Северные народы и индейцы — родственники. — сказал индеец. — Дальние общие предки.
— Пращур и прапращур, — сказал Захаров.
— А вы тоже из Сибири? — спросил индеец жену художника.
— Я из степных казаков, — отвечала она.
— На вашей лестнице, — сказал индеец, — перед вашим этажом на одной из ступеней видел я отпечаток окаменевшей рыбы.
— Вы шли пешком?
— Мне не нравится лифт.
— Я эту рыбу очень люблю, — серьезно сказал Захаров. — Иногда даже на этаж раньше из лифта выхожу, чтобы ее увидеть. Может, это знак? Нивхи — люди рыбы, люди воды. Они ихтиофаги, едят всё, что с рыбой связано. У них даже дома сезонных два: на твердой земле зимний, на сваях на реке или на море летний, — для рыбалки. Любят юколу, вяленную на ветру и на солнце горбушу. И до сих пор работающие на должности нивхи в дни, когда «идет рыба» (а самый большой ход кеты и горбуши раз в двенадцать лет), бросают всё: дом, работу, должность — уходят на рыбалку. Вплоть до чиновников административных: рыбий зов важнее. Нивхи щеголяли спокон веку в накидках из рыбьей кожи, шубах «на рыбьем меху», из шкуры тайменя или кеты. А дамы — те предпочитали наважью шкуру, та тоньше и нежней. Прозрачные, великолепные, водонепроницаемые, ветронепробиваемые плащи шелестящие. Любимый орнамент — морская волна, налимий шов, закругленный, точно кость налима. Моя первая детская большая печаль связана была со сном о рыбах.
Когда решено было, что семья переезжает с Сахалина на материк, была зима, ехали через Татарский пролив на собаках. Нас, младшую троицу, пятилетнюю Елизавету, четырехлетнюю Анну (звали моих сестер, стало быть, Веточка и Неточна) и меня, трехлетнего, закутали, я был укутан меховой медвежьей полою. И неведомо как в складках меха снялась с ножонки и утерялась любимая моя лаковая туфелька. Вот ведь есть и фотография, нас сфотографировали, великих путешественников. Сестрички серьезно смотрят в объектив, а я ошеломлен начисто, лишенный одной из обувок, сижу на манер Золушки, одна ножонка в носке. Собаки ездовые везли упряжки, неслись упряжки по заснеженному проливу Тартари, вокруг ничего, одно белое безмолвие, затягивает окоем белая мгла. Я то засыпал, то просыпался, плохо помню, как оказались мы на Большой Земле, где заночевали, была ли то гостиница или снятое временное жилье, нас еще ждал переезд в Новониколаевск, нынешний Новосибирск, мои краткие урывками провалы в сны без сновидений закончились длительным сном под крышей. Но и во сне моем продолжалось пугающее, сказочное, в особом времени развернувшееся путешествие. Собаки бежали, упряжки неслись, догонял нас исходящий на пар превращающийся в ничто снег, раскалывался лед на льдины, просыпались, приходили в движение стайки и стаи снулых рыб. Моя бедная черная лаковая туфелька, выскользнувшая из меховых пелен, падала на снег, проходила сквозь медузоподобную шугу, намокала, шла на дно, поглощалась провалом пролива. Я потом не единожды видел этот сон, в разных возрастах, и поутру мне казалось — всё могло бы быть иначе, жива была бы матушка с младенцем Клавдией, не был бы расстрелян на берегу Оби любимый самый красивый брат Алёша с мачехой Фридою, не случилось бы мировых войн, революции, не упусти я тогда туфельку свою. Снилась мне потерянная моя непарная, таяли снег и лед, она опускалась в донную бездну сквозь мириады малых секундных рыбешек, большие вековые рыбины пристально, не понимая, отчужденно смотрели на нее. Я проснулся, плакал, переживал вечную разлуку необъяснимо, лепетал, как мог. «Какой все-таки нервный ребенок», — сказал отец. «Он устал», — предположила мать. «Ему жаль туфельку», — сказала тетушка. «Завтра новую купим», — сказал отец. Тетушка была очень умна.
Зашла Мавра Авраамовна, захаровская скво, сказала: «Я ненадолго выйду, если вы не возражаете. А для гостя натюрморт поставим завтра».
Захаров достал с полки альбом с фотографиями, и не успел он спуститься с табуретки, как выпала из альбома, планируя, медленно кружась точно лист вечной осени, фотография, индеец поднял ее. Молодой человек, в котором узнал он тотчас хозяина дома, стоял в профиль рядом с невиданной красавицей, смотревшей, улыбаясь, наклонив голову, в будущее.
— Кто это?
— Это первая жена моя Катерина.
Вот вошла Катерина — и стихло всё. Даже дети перестали играть: смотрят.
Почему на всех ее черно-белых фотографиях воображение смотрящего играет в «раскрась сам», губы ее вишенно-алы, бело-розова атласная кожа, блещущая как внутренняя часть большой океанской раковины, золотым медом исполнены карие веселые очи ее, точно запеченные в печи в веселом тили-тили-тесте топазы Урала? И почему глаза красавицы слегка раскосы, какая татарва примешалась к этой прапраправнучке приехавшего в Россию в семнадцатом веке шведского пастора Акселя Гассельблата? Стоит королевна, чуть голову наклонив, улыбаясь, в шали с каймою, и вот уж мы обмерли, как статисты черно-белого фото, а она, цветная на своей монохромной фотографии, повела плечом, поправила шаль, только колечко с турмалином на безымянном сверкнуло, ужалил нас лучик цветной. И только отводя глаза, зритель бедный, от этого фотографического прямоугольника бумаги, замечал ты напоследок, что волосы у нее на затылке заколоты высоким резным медово-золотым черепаховым гребнем.
А ежели после того, как попался вам на жизненном пути этот парный портрет екатеринбургских молодоженов, случайно прочтете в периодической (или систематической?) печати о том, как написал советский поэт задолго до войны четверостишие, и не было строфе продолжения, не знал автор, что с текстом делать, только потом, много лет спустя, дописал и вышла песня, а четверостишие было: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой, выходила на берег Катюша, на высокий берег на крутой», — никаких сомнений у вас не возникнет. Именно яблоки и груши возникали в зрительном ряду у всякого, кто глядел на ее щеки, плечи, груди, — ну, вишни тоже, если о губах речь. Сад был с цветами и плодами разом, берег крут, текла река жизни, но и Летой со стороны берега жизни река звалась. Вышла, встала, и что с этим делать — воистину никто не знал не то что многие годы, а и всю жизнь.
— Кто это?
— Это дочка нашего главного маркшейдера.
Он познакомился с ней на Урале, отделяющем Европу от Азии, в центре Евразии, где цветут самоцветы в пещерах, жеодах, шахтах, недрах, потаенных месторождениях Хозяйки Медной горы. Отец ее, Виталий Алексеевич Гассельблат, закончивший Горный институт в Санкт-Петербурге и физмат Петербургского университета, инициатор реформирования и реформатор уральской промышленности, руководитель проекта Магнитогорского комбината (крупнейшего в мире по мощности), занимавшийся восстановлением экономики современных Пермской, Свердловской, Курганской, Челябинской областей, Башкирии и Коми, был главным маркшейдером не просто Урала, — пожалуй, страны. А молодой архитектор Сергей Захаров, работавший в свердловском Уралгипроземе и Уралжилстрое, принимал участие в проектировании Магнитогорского завода. Венчались Сергей Ефимович и Екатерина Витальевна в 1924 году в Свердловске (Екатеринбург тогда уже носил это название). В 1929 году у них родилась дочь. В 1930 Виталий Гассельблат был арестован, погиб в лагере Чибью в 1932 году. Жена его Мария Дмитриевна, схватив детей и внучку, бежала в Ленинград. После гибели отца что-то изменилось в К